Мысленно подписав этот «секретный протокол», Перелыгин почти облегченно вытащил из коричневого свертка бутылку портвейна, сосредоточенно принялся обстукивать вилкой сургуч с пробки. Савичев, уловив его настроение, сгреб со стола тарелки с остатками еды, унес их, вернулся с Валентиной. Она старательно протерла тряпкой стол, расставила новые тарелки с едой, чистые стаканы, еще раз оглядела их быстрыми, много видавшими глазами. Перелыгин, приветливо улыбаясь, незаметным движением сунул в карман несвежего передника «червонец». Ее рука, протирающая стол, замерла, она бросила на него тусклый, полный беспокойной бабьей муки взгляд:
– Хорошие вы, ребята, только не пойму, что вам здесь надо? – Она скомкала в ладони тряпку и на тяжелых от вечного стояния ногах пошла к своему прилавку через залитый солнечным светом зал с неубранными столами, окруженными темными фигурами.
– Чего надо, чего надо, – тихо пробормотал Савичев, поднимая полузабытым движением стакан, возвращая их обоих в прошлое. – Смысл жизни ищем, а его и нету. – Он фыркнул, потеребив бороду. – Может, Конфуций это имел в виду, говоря про черную кошку…
– Не забудь, я слабо разбираюсь в искусстве, – сказал Перелыгин Лиде, когда они окунулись в лесную тень динамовского парка. – А в андеграунде вовсе ни бум-бум: для меня авангард, ньюарт, перформанс – темный лес, про модерн и постмодерн просто молчу, поэтому не вовлекай меня в заумные разговоры, я буду паинькой слушать и помалкивать.
Они шли по прохладной липовой аллее. Безмятежный, теплый июльский вечер только начинался, высокое солнце с трудом пробивалось сквозь нагретые за день, пахнущие жарой густые кроны, высвечивая, словно фонариками, пятнышки зеленой травы между деревьями. Исчезла, будто улетела к Тверской заставе, гудящая от напряжения стрела Ленинградского проспекта. Над головой среди листвы и блаженного покоя переговаривались птицы. Пестрый дятел с красной кисточкой на голове старательно вышелушивал личинку из коры, успокаивая округу постукиванием хозяина, ладившего что-то на дворе.
По тихой зеленой Масловке, будто из далеких патриархальных времен, катил, дзинькая, красно-желтый трамвай, остановился на остановке в тени под деревьями. В этой тихой благодати не верилось, что неподалеку, на Пушкинской площади, каждый день вскипают митинговые страсти. Они прошли мимо фасада, увешанного мемориальными досками, открыли высокую дубовую дверь, миновали выложенный цветной плиткой прохладный холл с консьержкой, встретившей их приветливой улыбкой – Лида перекинулась с ней несколькими словами. В кабине лифта, отделанной красным деревом, местами потертым и поцарапанным, с помутневшими зеркалами, поднялись на пятый этаж. В длинном широком коридоре, заставленном повернутыми к стене картинами, из-за двухстворчатой приоткрытой двери доносились голоса.
В мастерской известного художника Артура Карнаухова беседовали, курили за маленьким столиком, прохаживались у стеллажа с открытыми для созерцания картинами человек двенадцать. Другой стеллаж занимал всю стену до самого потолка, на нем, как книги на книжных полках, тоже стояли картины. Посередине вызывающе и неприступно высился мольберт, таинственно накрытый холщовой тряпицей, заляпанной краской.
Часть мастерской занимала «столовая-гостиная» – пространство с кухонным гарнитуром, плитой, большим тяжелым раздвижным полукруглым столом, старым диваном и мягкими стульями в бордовых тонах, с высокими резными спинками. Над столовой высился второй этаж, куда вела узкая деревянная лестница. Там располагалась спальня.
Лиду моментально обступили несколько человек. Перелыгин видел, что, засыпая ее комплиментами, каждый фотографировал его быстрым профессиональным взглядом. Наконец друг Карнаухова Иван Зеленин, невысокий, круглолицый, розовощекий блондин с небесного цвета глазами, взяв Лиду под руку, развернул ее лицом к Перелыгину.
– Давай, давай, коварная, знакомь быстрее! – затараторил он игривой скороговоркой. – Как посмела привести чужака в логово обожателей?!
– Не слушайте этого трепача, Егор! – густо забасил подошедший Карнаухов, одетый в длинную кремовую рубаху навыпуск, с короткими рукавами, глубоким вырезом вместо воротника, цветной отделкой и тесемочками с кисточками на концах, оглядел мягким взглядом темных глаз из-под густых черных бровей. – Я кое-что о вас уже знаю. – На его моложавом лице, в закрученных вверх усах, густой черной, аккуратно стриженной бороде пряталась улыбка страстного человека. – Но имейте в виду, мы Лидунчика в обиду не дадим. – Он протянул Перелыгину крепкую, уверенную руку.
Угнездившись кое-как за столом, оживленно радуясь подзабытой студенческой тесноте, толчкам и шуткам с разных сторон, заговорили почти все одновременно. Лида, направляя взгляд Перелыгина с одного на другого, потихоньку рассказывала, кто есть кто. Кроме художников были трое «посторонних» – композитор, писатель и кинорежиссер. Перелыгин вдруг украдкой рассмеялся. Лида вопросительно взглянула на него.
– Странная штука. – Перелыгин спрятал улыбку. – Песни композитора слышал, фильмы режиссера смотрел, книжек писателя не читал, но имя знакомо, а картин ничьих не видел – особняком стоит художник от народных масс.
– Не кажется ли вам, что наша вера в силу страны сильно преувеличена, в чем? – звонкий, уже разгоряченный голос, возникший из общего гула, принадлежал высокому человеку лет тридцати пяти, с длинными прямыми до плеч, русыми волосами, в джинсах и светло-сиреневой футболке.
– Ленечка Дресвянин, феноменальный колорист, – шепнула Лида.
– Сильная страна так себя не ведет. – Дресвянин растопыренной пятерней забросил назад волосы. – Не можем справиться с одним человеком. Сильная страна сказала бы: ты, хотя и генсек, ступай от греха подальше.
– Предлагаете побыстрей или поосторожней от старого отрекаться? – Композитор сложил было руки на груди, но из-за тесноты опустил их вниз, зажав между коленями. – Мы ведь как хотим: чтобы и конюшни авгиевы были чистыми, и нам, лошадкам породистым, народным поводырям, ноги не поломали. Так?
– А с чего нам мнить себя поводырем народным? – навис над столом Дресвянин. – В нас генетический страх перед властью, а на дворе – время выбора, и пора кончать трепаться про образованность души, мировую бесконечность и близость к народу. Мы этот народ презираем, только помалкиваем. Ясности и правды про себя боимся, что всегда готовы власти услужить. Из-за развившегося хватательного инстинкта. А она, родимая, нас да-а-вно раскусила. – Он окинул всех смешливым взглядом, удивляясь, что голоса стихли и в полной тишине звучит только его голос, пожал худыми плечами. – Больше служить некому – или власти, или народу, третьего не дано и без служения никак.