За пятилетие власть Горбачева не сделала ни одного осмысленного шага, чтобы остановить падение страны, позорно, словно термиты, она истачивала мощь державы, добытую потом и кровью. К приходу Горбачева запас золота составлял около двух тысяч тонн, при внешнем долге «застойной эпохи» в двадцать миллиардов долларов. К началу девяностых обнаружилось, что золота осталось двести тонн, а долги доползли до ста миллиардов.
Близилось время обманутых, сброшенных в нищету толп, головокружительных карьер и сказочных богатств. Платой за них должна стать исчезнувшая страна. Пресса и телевидение из кожи лезли, лишь бы поядовитее укусить, побольнее ударить прошлое. «Белые пятна» истории заливались черной краской, неудобные, напоминавшие о величии страницы переписывались. Правда и ложь прошлого сошлись в жестокой схватке с правдой и ложью настоящего. Их сшибка, смута, ее сопровождавшая, породили скукоженного уродца, в одно мгновение потерявшего ориентиры, цели и смысл существования.
Сознание Перелыгина двоилось. Он и власть никогда не питали взаимной любви, «хотя мы, – шутил он, – были нужны друг другу». Он хотел перемен, но в причинах катастрофы не сомневался. Как море можно увидеть в капле воды, так и суть власти можно было рассмотреть сквозь две хорошо знакомые фигурки. «В конце концов, – думал он, – если отбросить условности, на полюсах всегда противостоят друг другу Клешнины и Сорокововы. Беда в том, что, чем выше кабинеты, тем меньше в них Клешниных и больше Сорокововых».
Но в раздвоенном сознании Перелыгина крепла проросшая на Золотой Реке сила, собирающая, словно магнит, по крупицам весь прежний опыт души. Что это за странная сила? Она не была ни долгом, ни страхом, ни убеждениями, ни совестью. Она поднималась из самых глубин его натуры, приходящей в состояние, не зависящее даже от разума, какое-то нутряное, связанное с далеким прошлым, о котором не знал ничего. Эта сила окрепла, когда он стал главным редактором большой федеральной газеты – исполнилось то, о чем они мечтали с Савичевым, прокладывая на карте маршруты своих странствий, веря неписаным законам дружбы, чувствуя себя пророками собственной судьбы.
Перелыгин пропадал на работе, много ездил по стране. Однажды в Астрахани по местному телевидению дали небольшой сюжет в новостях. Ему позвонил Алпатов: «Из “ящика” узнаю про тебя, бродяга! Рад, очень рад, – заголосил он. – А не хочешь ли попробовать мою Наташку на собкора, она в Астрахани в местной газете, журфак закончила».
Когда он уезжал из Поселка в Городок, старшей дочке Алпатова было всего восемь. Перелыгин называл ее сеньоритой, сажал на колени, и они играли в слова. Теперь она работала у него собкором по Нижнему Поволжью.
Они задумали газету, восстанавливающую информационное пространство, разрушенное борьбой за власть, газету на встречных информационных потоках – из глубины страны в центр и наоборот. Она быстро набирала вес и читателя. Но он не чувствовал себя счастливым. Ему стал сниться один и тот же сон: вот он идет по шаткому подвесному деревянному мосту над какой-то бесконечной серой рекой и не может дойти, потому что долина реки ширится, берег убегает от него, теряясь из виду, а мост становится длиннее и длиннее. И, кажется, нет и не было никаких берегов, а мост сам по себе, без опор, раскачиваясь, плывет в воздухе над водой. «Возможно, это мост над безвременьем, – просыпаясь, думал Перелыгин, – которое мы хотим перейти, чтобы оказаться в нормальном времени, но, чем мы к нему ближе, тем сильнее я чувствую подмену настоящего, уплывающего от нас дальше и дальше».
«Не надейтесь, Егор, что вам скажут спасибо, – говорил ему за обедом близко знакомый бизнесмен, сделавший большое состояние. – Люди, может, скажут – и то не все, а власть и бизнес – нет. Им единение страны ни к чему. Москва накачивается громадными деньгами и занята только собой, отгрызая повсюду жирные куски. Ей плевать на периферию. Губерниям это, конечно, не нравится, им самим хочется своими богатствами пользоваться, и они грозят центру сепаратизмом, всякими местными республиками. Но когда им нахлопают по ушам, а Москва им обязательно нахлопает, как только почувствует силу, они заголосят о единстве, но не теперь. Вы, дорогой Егор, размышляете о встречных информационных потоках, а влезли во встречные интересы, и это чревато большими проблемами, потому что сегодня всем правит чистоган, в котором благородству места нет».
Глядя в сотый раз на лежащего у рекламной тумбы Цветаева, он вспомнил тот разговор, уверяя себя, что глубинный смысл убийства вовсе не в ущемленных интересах «золотой», «рыбной», «крабовой», «ивасевой» и прочей мафии. С распадом страны история не остановилась, катастрофа не означала ее конец, стала вариться каша новой истории – перехода гигантской государственной собственности в частные руки. Смысл этого выстрела в том, что от одного человека, пусть и губернатора, пусть очень хорошего и честного (что для него еще хуже), стало слишком зависеть распределение прав на пользование природными ресурсами – утерянная прерогатива государства.
«Этот выстрел имеет мистический смысл, – думал Перелыгин, машинально нажимая кнопки телевизионного пульта. – Он прозвучал сегодня утром, но его истоки в далеком прошлом, он вышел из него, прозвучал его проклятьем. Почему с годами, когда обычно человек обретает ощущение неповторимости прожитого, соединение утраченного и настоящего, в нем не происходит этого соединения и он не испытывает радости? – Перелыгин отбросил пульт, принялся расхаживать по кабинету, бросая взгляды на ровные корешки книг в шкафах за стеклом, картины на стенах, большой портрет Лиды напротив двери, с которого она смотрит на входящего изучающим ироничным взглядом, мягкий удобный диван с большим глубоким креслом, на скромный уют, в котором ему хорошо работается, нравится проводить время, встречаться с друзьями. – Может быть, потому, что нынешнее настоящее не вытекает из прошлого, между ними больше нет связи? Но вот на экране лежит у тумбы застреленный Цветаев. Значит, связь есть. А его собственное прошлое и его настоящее? Разве это не он сам? Или что-то так сильно изменило его, что он не может принять настоящего, и ему остается только прошлое? Что же случилось с ним там? Неужели это то самое проклятие, о котором говорил дед Толя – проклятие Севера, накрывающее человека до конца его дней вечной тоской и любовью? Как тоскуем мы по детству, первой любви, молодости, которая с годами все чаще напоминает о себе сладостными толчками внутри, заставляя думать о безмятежном, счастливом времени, когда презрение к смерти и уверенность в бесконечности жизни дарят спокойствие и чистоту помыслов. У человека ведь совсем немного лет, которые он может прожить на «высокой ноте». Как там у гения? «Пока свободою горим, пока сердца для чести живы…»? Гений понимал, что «пока» – срок небольшой и быстро проходит. И что же? Далее жизнь должна остывать, превращаясь в утешительные воспоминания? Или действительно благополучный стандарт жизни несовместим с горением души, время должно брать свое, и дух человеческий не может быть постоянно на пределе возможного. Но каков этот предел жизни сердца для чести, каков ее срок? Может быть, он свой для молодости, для зрелости, для старости, и честь с годами осознается по-разному? Что происходит с нами потом?»