но через человека явленная.* * *
Кто знает, может быть, Господь и услышал молитвы больных, но дело касалось не столько их, сколько меня, и Он ждал, когда я сам обращусь к Нему, сам попрошу, – а у меня не было сил ни на жизнь, ни на веру в чудо. Я по-прежнему работал, но с каждым днем записи давались мне всё тяжелее, меня охватила апатия, в общем, стало безразлично, пишу я исповеди или не пишу, я словно забыл смысл своей работы, просто делал ежедневный урок – и всё.
Впрочем, возможно, что апатия, безразличие были связаны с тем, что просто приближался новый припадок. Моим прежним, еще добольничным приступам, за неделю и раньше предшествовали похожие вещи. Припадок действительно пришел, но был не обычным: сознание тускнело медленно и постепенно, не гладко, а будто мерцая, временами я отчетливо понимал, где я, даже мог говорить, потом оно снова уходило; это не было обрывом, скорее напоминало те дни, когда меня начали глушить большими дозами лекарств и я всё никак не мог к ним приспособиться.
Давно уже по-настоящему я боялся одного – потери памяти, но в том состоянии, в каком я тогда был, припадок стал для меня благом. Я хотел всё оставить позади, забыть, и только он мог мне помочь. Первым ослабел страх: от него осталось слово, понимание, что он есть, но не он сам. Мне был дан отдых, возможность заснуть, отойти в сторону, то есть я ни в чем не был обвинен, наоборот, обещано снисхождение и милость. И вот последнее, что я помню: я хочу у всех просить прощения и всех простить, я уверен, что все будут прощены, все, не только я, оправданы, вообще всё будет так, будто я сумел сделать, что хотел, – мне хватило, достало любви.
Я говорю это тем, кто лежит со мной в палате, я доволен, что могу их обрадовать; потом выхожу в коридор, чтобы сказать эту добрую весть и другим, – и тут наталкиваюсь на Ифраимова. Хотя с укором, но, в сущности, никого не виня, я говорю ему: «Почему, зачем вы мне рассказывали про мадам де Сталь? К чему эта длинная печальная история?» Говорю, понимая, что пока она не окончена, пока я не знаю ее смысла, по-настоящему заснуть и забыться не смогу.
На что он грустно отвечает: «Как, Алёша, разве вы не помните, что много раз спрашивали меня про статную элегантную старуху из соседней палаты? Вы еще удивлялись, что не можете понять, кто она: из обычных здешних пациентов или из нас, воспитанников ИПГ. Так вот – это мадам де Сталь, та самая Жермена де Сталь, о которой я вам рассказывал, вдобавок во плоти. История ее жизни, я думаю, имеет право быть занесенной в “Синодик”. Влюбленный же в нее старик – знаменитый философ Федоров; мне кажется, что и он, и солдаты, с которыми спят медсёстры, тоже должны быть помянуты, ведь на самом деле они никакие не солдаты – а дети Федорова от мадам де Сталь, те лишенные разума дети, которых она родила ему в Петербурге и которых в молодости он ни разу не видел. Даже не знал, что они у него вообще есть. Он и сейчас не верит, что они его сыновья», – говорит Ифраимов, и тут же вслед за его словами, будто и вправду мне только это и надо было, чтобы заснуть, в памяти – провал. Делал ли я что-нибудь еще, говорил ли с кем-нибудь, – я ничего не помню, во мне лишь есть знание, что болен я был долго, чуть ли не целую вечность.
Всего я пролежал без памяти больше полутора месяцев, но на этот раз сознание восстановилось легко и без потерь, я пришел в себя, будто просто заснул, проспал ночь и вот теперь очнулся. Совпало даже то, что заснул я вроде бы, говоря с Ифраимовым, а первое, что после припадка помню: он стоит рядом со мной у окна и ногтем что-то чертит на заиндевевшем стекле. Как нож между камнями хорошей кладки, здесь не помещается даже ночь: говорили в коридоре, затем я захотел лечь и мы перебрались в палату. Но нынешний приступ у меня не первый, я знаю, что он был, знаю, что я долго был без памяти, и мы говорили с Ифраимовым о мадам де Сталь, о Федорове, о солдатах отнюдь не вчера – тут меня не собьешь.
Люди, которые живут гладко, день за днем, редко замечают изменения: ведь они добавляются по капле, а так сегодня то же, что и вчера, и завтра, судя по всему, будет то же самое; жизнь их имеет только одно начало и один конец; у их памяти, конечно, есть опоры, но их немного: несколько эпизодов из детства, брак, рождение детей и т. д. Мы же, те, кто больны той же формой амнезии, что и я, по многу раз начинаем заново, болезнью наше существование резко очерчено и разделено, части его автономны, и мы даже не стремимся заполнить лакуны, не делаем вид, будто ничего не случилось.
После третьего, четвертого припадка я начал ценить этот рваный ритм; я уже приспособился к нему, мне стало нравиться, что всё свежо, ярко, много красок, совсем мало рутины и вкус жизни иной – ты ведь вернулся почти из небытия. Однако первые дни после приступа обычно нелегкие; как правило, ты осторожен и в словах, и в вопросах, редко вступаешь в разговор, только смотришь со стороны, слушаешь, пытаешься разобраться. Никто ведь не хочет попасть впросак, прослыть сумасшедшим. Каждый раз я поражался, сколько нового произошло; чтобы всё запомнить, быть на уровне, приходилось тратить чуть ли не три месяца за месяц без памяти, как на войне – год за три; соответственно, и опасность я тоже чувствовал – как на войне. Особенно там, где что-нибудь не понимал. Я видел опасность сразу, и ни о чем предупреждать меня было не надо.
Но на этот раз, очнувшись, я почувствовал, что не только я, но и те, кто не терял памяти, тоже ничего не понимают, тоже боятся. Это было новое ощущение – жизнь, которая никому не казалась рутиной, устойчивое, стабильное куда-то ушло, а на его место пришел страх. Страх был настолько везде и отовсюду, что я, наверное, мог догадаться, что здесь не один мой страх, но такое было впервые, и сначала я себе не поверил, решил, что был без памяти год или еще больше; и, конечно, очень удивился, когда, наведя Ифраимова на данную тему, узнал, какое сегодня число.