переспать с половиной страны.
В Кунцево они часто гуляли вместе по парку. Сталин любил слушать, как она рассказывает о букашках и бабочках, о траве и цветах. Сталь этим пользовалась. Возвращаясь к саду и огороду, она на новых и новых примерах объясняла ему, что революция есть явление природы, что она органична и всегда права и, если судьба сделала его вождем революции, законы естества единственные, которым он, Сталин, должен подчиняться. Природа, говорила она ему, устроена так, что смерть – ее часть, смерть – инструмент ускорения жизни, вне смерти – застой и летаргия; смерть отсекает тупиковые линии, отсекает тех, кто уже не способен к развитию, не может ничего добавить. И это касается всей страны, а не только большевиков. Если он хочет быстро построить коммунизм, он должен убивать и убивать; всё, что пытается остановить, затормозить, помешать их общему делу, должно быть безжалостно уничтожено, коммунизм – строй совершенных людей, люди несовершенные построить его никогда не сумеют, наоборот, они всегда и везде лишь помеха.
Он соглашался с ней, он и сам всё это знал, но печально говорил, что сделать с собой ничего не может: у него рука не поднимается убить человека, даже об убитых им ее любовниках он теперь иногда жалеет. Де Сталь гнала от себя мысль, что, быть может, он просто не создан для власти, ему не хватает воли, не хватает решительности, чтобы стать настоящим вождем, и он должен уйти, дать место тем совершенным людям, о которых она ему каждый день говорит. Она уже отчаялась убедить его, что репрессии, массовые репрессии абсолютно необходимы народу, что без них никак нельзя, когда вдруг – это было 1 мая 1929 года – нашла слова, которым он поверил.
В тот день она сказала ему, что смерть, которой умрут люди, убитые по его приказу, – не настоящая, это как бы смерть понарошку, смерть как в сказке; настанет коммунизм, настанет время, когда погибшие ни для чего не будут помехой, и тогда, как и говорил ее учитель Федоров, все они будут возвращены, воскрешены, все восстанут из пепла. Совершенные люди примут на свои плечи весь тяжкий груз, всю ношу строительства новой жизни, а эти маленькие, ущербные, жалкие человеки только за то, что они согласились на время уйти из жизни, чтобы не утяжелять крест еще больше, получат награду, самую щедрую из всех возможных наград. Прямо из небытия они попадут в мир, прекраснее которого никогда на земле не было, мир счастья, гармонии, вечной молодости, вечной красоты, любви, радости. Они вернутся в Рай, из которого когда-то за грехи был изгнан Адам, в Рай, о котором они продолжали мечтать, поколение за поколением. Первомайский разговор был решающим для судеб страны. После него Иосиф Сталин стал наконец настоящим Сталиным, тем Сталиным, каким мы все его знаем».
* * *
Рассказ об Институте природной гениальности и о Сталине был последним из растянувшейся на полторы недели серии наших с Ифраимовым ночных бесед. Сначала мне было интересно, каждый вечер я боялся, что он не придет, был счастлив, когда Ифраимов все-таки приходил, я был к нему и по-человечески очень привязан, – но потом я перестал понимать, зачем, для чего он рассказывает мне о де Сталь.
Он знал, что я ежедневно до позднего вечера выслушиваю, стенографирую, а потом еще и расшифровываю исповеди людей, что лежат у нас в отделении, знал, почему и ради чего я это делаю. Возможно, мои отношения с Богом – от Ифраимова я ничего не скрывал – Его уход от меня и от других, любовь, которой я думал спасти стариков и весь мир, казались ему наивными; но он не мог не видеть, как и для меня самого, и для тех, кто вместе со мной лежит, важны эти поминальные записи. Ифраимов не мог не видеть, как немощные старики с раннего утра выстраиваются друг за другом, хотя по их же просьбе я давно аккуратно и по порядку всех переписал и рядом с ординаторской вывесил список, кто за кем. Они знают, что каждого выслушают в срок, по справедливости, – и всё равно изо дня в день стоят в очереди, никуда не отходя и ни разу не присев.
Прежде мне казалось, что Ифраимов относится ко мне с уважением, пожалуй, даже с нежностью, но теперь я всё меньше его понимал. Ведь он видел, что я стенографирую за ним точно так же, как за другими; но почему де Сталь и тех, кто ее любил, нужно внести в «Синодик», сохранить, я от него так и не услышал.
Вряд ли он вел себя этично: каждую ночь я писал за ним три, иногда и четыре часа, потом расшифровывал, правил, всё вместе занимало не меньше шести часов. Я не высыпался, ночью я вообще почти не спал – расшифровывать садился сразу, едва он уходил, боялся забыть детали; утром не спал тоже: приходили больные, кротко, не говоря ни слова, выстраивались в очередь, которая начиналась прямо у моего изголовья; конечно, я спать больше не мог, вставал, брал бумагу, ручку и опять писал и писал за ними.
Из-за Ифраимова очередь двигалась вдвое медленнее, чем могла бы, де Сталь отнимала у меня столько же времени, сил, сколько и все остальные, но ради чего? Он знал, что сейчас я стараюсь записывать только то, что относится к больнице, к нашим старикам, на большее у меня просто нет сил. Конечно, мне давно надо было с ним поговорить, но я не решался, мне было неудобно, и потом я каждый раз ждал, что вот сегодня он сам скажет, как-то объяснится. Однажды я всё же собрался, но он вдруг встал и пошел к двери, кричать же в спину показалось глупо. За последние полторы недели я очень устал и мечтал об одном – выспаться, я думать ни о чем не мог, кроме как о том, чтобы выспаться, и день, когда Ифраимов наконец оборвал свое повествование, стал для меня огромным облегчением.
Первую ночь без разговора о де Сталь я спал как убитый, проснулся свежий, бодрый и потом до вечера много и хорошо работал. В тот день я вместо двоих пропустил четырех человек, очередь продвинулась, мне это было, конечно, приятно, да и больные повеселели. Они, особенно те, кто в хвосте, стояли, уже ни во что не веря, ни на что не надеясь, но в них была та же решимость, что и в военных очередях за хлебом: вдруг все-таки будут давать? вдруг будет чудо? Потому что дома этого чуда и