быть не могло, а здесь – да. И тут очередь, как говорится, пошла, они пересчитали, и получилось, что если и дальше будет как сегодня, то я до конца февраля успею исповедать чуть ли не всех. Вера последних передалась другим, ведь это значило, что Господу нужны все человеческие жизни, все до одной, а не только жизни праведных и избранных.
Боясь, что Господь может передумать, я начал спешить, писал и стенографировал очень быстро, правда, мне пока хватало такта никого не торопить, я по-прежнему и выслушивал, и записывал, что говорили больные, дословно. Да и нужды в подстегивании не было, они давно стеснялись, что занимают столько моего времени, стыдились они и своих, которые стояли рядом. Подгоняя себя, они переходили то на причитания, то на скороговорку, комкали слова, проглатывали целые куски жизни, так что, наоборот, мне приходилось их замедлять, а когда я терял нить, и вовсе останавливать, возвращать вспять. В них было много кротости и благородства: каждый, кто исповедовался, больше думал не о себе, а о том, что если кто-то другой не успеет выговориться – не будет записана жизнь, возможно, для Бога более важная, чем его собственная. В них появилась новая вина, и в ней они каялись, просили прощения. По-настоящему они хотели одного – примириться с теми, кто стоял рядом, и тихо уйти.
Конечно, старики не походили на обычную очередь: в них не было радости, что вот я успел, прорвался; они понимали, что жизнь одного – лишь малый кусочек, а выжить, спастись они могут только как целое; я даже думаю, что они собирались и весь день вот так стояли не потому, что боялись потерять место. Они хотели и себе, и мне, и Богу показать, что это раньше они были отдельными людьми – людьми, и жизнью и болезнью отделенными друг от друга, теперь же они вместе, теперь они будут всегда вместе, возврата к прошлому нет. Они чтили справедливость, но мне казалось, что если бы кто-то попросил пропустить его вперед, они бы на это пошли, даже не стали бы спрашивать, почему, по какому праву. Они сделались очень хороши, очень ласковы и нежны друг к другу – ведь они стояли за любовью, знали, что одна она может спасти, и хотели, чтобы в мире ее было больше, чтобы ее хватило на каждого. И сами они тоже были готовы любить.
Так продолжалось несколько дней. Всё шло хорошо, на редкость хорошо. Записывал я теперь куда профессиональнее, у меня появилось много своих секретов и совершенствований, и расшифровывал я тоже быстрее, поэтому успевал много, причем даже не очень уставал. А потом как-то вечером, когда я ничего плохого не ждал, даже думать о нем забыл, в меня опять вернулся страх.
Я испугался не количества работы, хотя и она сделана была лишь на пятую часть; я вдруг понял и ужаснулся самому себе, тому, что мне могло прийти в голову, что я поверил, будто у меня хватит любви на всех этих людей, хватит сил всех их полюбить, – у меня одного. Я ведь на это подрядился, именно это обещал Господу, а не простую запись их исповедей. Я увидел, как мало во мне любви; я просто писал и писал, иногда мне было интересно, и тогда я слушал и писал с удовольствием, иногда – не очень; я относился к больным хорошо, сочувствовал им, гордился, что и те, кто мне любопытен и кто нет, для меня равны, – но разве здесь была любовь?
И сразу же я понял, что они все, вся очередь давно знает, что я самозванец, не питает никаких иллюзий насчет того, что во мне нет и не может быть столько любви, что я обычный человек, не лучше и не хуже остальных. И всё же они не расходились, по-прежнему день за днем стояли у моей кровати. И я знал, почему они будут вот так стоять, пока не наступит конец. В них до сих пор жила надежда на чудо: ведь Господь мог дать мне эту любовь. Они видели: навсегда Он ушел, бросив человека, или еще только уходит, так и так Он дальше и дальше от них, и они тоже дальше и дальше от Него, и всё равно они стояли у раздачи, веруя, что им достанется хлеба любви. Того хлеба, которым Господь питал человека со времен Адама, но который не сделал человека лучше: столько в нем было зла. В самом деле, что стоило Господу меня обелить, сделать, чтобы я перестал быть самозванцем, – ведь я и вправду хотел добра; если же нет, то и без чуда вместе, среди своих, стоять им было теплее. И потом, они уже начали любить друг друга и боялись разрыва. В жизни они теряли чересчур много и часто, чтобы не бояться этого.
Как ни странно, но я только теперь понял, насколько по-разному больные и я тогда смотрели на мир. Я мечтал их спасти, показав Богу, сколько любви может быть в человеке, то есть он, человек, может, способен полюбить совсем для него далеких и чужих людей: старых, грязных, уродливых стариков. Господь, как бы говорил я, Ты решил их оставить, бросить, а я подобрал, взял под свое крыло, – тут, конечно же, был Господу укор, я словно говорил ему: смотри, я буду Твоим учителем в любви. И бунт против Бога здесь тоже был; почему, стоит нам захотеть быть лучше, чем мы созданы от природы, мы сразу же идем против Него, неужели и в хорошем у нас тоже есть предел, граница, и мы не должны ее переступать?
Больные же уповали лишь на Бога; я не знаю, молились ли они ему и как они ему молились, – по большей части они ведь были атеисты, – но слышал, что они говорили Господу, что я хороший, очень хороший человек, что я хочу их всех полюбить и, может быть, стоит мне в этом хотя бы чуть помочь, – ведь я уже дал им много любви, в них эта любовь есть и сейчас; это моей любовью, говорили они Богу, они начали жалеть друг друга. То есть моя любовь – не ложная, не фарисейская, и они просили Бога, считали справедливым, если Он сотворит чудо – даст, добавит мне любви, чтобы ее хватило на каждого. Всё с любовью, что я хотел, они оставили, не изменили тут ничего, только убрали, что я – сам, убрали мой укор, мою гордыню, мой бунт; это больше не должна была быть любовь человека к человеку, а любовь Бога к человеку,