Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я не совсем уверен, — сказал Менье, — что знаю причины вашего отказа, более того, я даже не уверен, что вообще правильно вас понимаю, Фабер.
— Через несколько недель или месяцев вы лучше поймете меня и убедитесь, что как ни скверно выбранное мною место, оно все-таки самое лучшее. Здесь я наконец излечился от своей негативной мегаломании: страдать от всех событий так, словно я несу за них ответственность. Еще несколько месяцев такого лечения, и я буду способен отнестись ко всему здесь происходящему, как самый тупой из крестьян относится к дождю.
— Это, мой друг, вам никогда не удастся. Вы как-то сказали мне, что наивность в известных условиях есть не что иное, как трусливое бегство от прозрения, которое возлагает на человека ответственность. Тот, кто однажды прозрел, уже не сможет сбежать назад, к наивности.
— Но вы же не знаете, доктор, как низко можно пасть.
— И не желаю знать. Вот она, наивность! А что прикажете сказать мадам Ле Руа? Она завтра с утра будет мне звонить, я обещал ей привезти от вас весточку.
— Скажите ей, что вы меня не нашли. И что нет смысла меня искать. Что красные розы никогда не занесет снегом.
Они пожали друг другу руки, слова прощания не смогли сорваться с их губ.
Дойно входил в деревню, а Менье глядел ему вслед, и ему казалось, что он потерпел самое тяжкое поражение за всю свою жизнь. То, что он не сумел заставить Фабера принять его помощь, вселяло в него ощущение собственной беспомощности, знакомое по тем ночам, когда он просыпался от страха смерти.
Шофер помог ему сесть в машину и укутал его одеялом.
— Поезжайте помедленнее. Пусть даже мы будем в Париже завтра или послезавтра. Это ничего, времени у нас больше, чем нужно.
Глава вторая
Никогда еще они не переживали такого прекрасного, такого сияющего раннего лета. Все было совершенно: дневное тепло, короткие ночные дожди, зелень полей, густота листвы, синева небес, белизна облаков. Природа находилась как раз в том возрасте, в котором хотелось бы, чтобы она была всегда: все было юным, но уже и зрелым — все, кроме человека.
Ибо люди были побежденными. Они искали слово, чтобы обозначить свое поражение: Débâcle[122], крах, катастрофа. Любое оказывалось чересчур слабым, недостаточным. Событие было беспримерно, и потому хотелось подыскать адекватное выражение в вымышленных примерах, в далеко идущих сравнениях: вот, еще мгновение назад он стоял тут, молодой, полный сил, уверенный в наступающем дне так же, как в себе самом. И вот он лежит, сраженный одним-единственным ударом. Так умер Ахилл, так пал Зигфрид, подобных примеров было сколько угодно. Но в этой гибели новым и самым страшным было то, что умирающий с каждым вздохом старел на целую вечность: лицо было пергаментным, плоть разлагалась, кости гнили, хоть он еще не испустил дух. Молодость была лишь обманом, сверкающая сила — дурным наваждением.
И таким же нереальным, непостижимым, как дурное наваждение, был этот крах — он был несомненным и невероятным одновременно, как собственная смерть.
Литвак произнес равнодушно:
— Материальной слабостью такой Débâcle не объяснишь. Орудия убивают, но побеждают только люди. Они будут побеждать, если признают свое поражение. Можно угробить батальон, полк только потому, что у них оружие лучше. Но народ так не победишь, поражение в первую очередь моральный феномен. Битва на Марне, к примеру, конечно, была не так уж великолепна, это был просто в нужный момент достигнутый, весьма полезный, тактический успех. Стратегическое значение его ничтожно, но психологически он был решающим: с тех пор французы решили любое проигранное ими сражение рассматривать как предпоследнее. Если уж загнать в окружение армейский корпус, то на речной остров, не иначе. Кто хочет побеждать, тот будет побежден, лишь когда умрет, и ни секундой раньше. На этот раз Франция смирилась с первой же проигранной битвой так, как с последней. Все армии окружены.
— Написанные максимы можно проверить, произнесенные же действуют тем неприятнее, что они вызывают недоверие. Может, ты и прав, Литвак, но ведь никуда не денешься, всякое поражение побежденному кажется непостижимым, а победителю всякий успех кажется естественным и вполне заслуженным. Это звучит как максима, но это лишь банальная истина, — сказал Антонио. Последнюю фразу он сопроводил элегантным жестом, словно прося о прощении. Он опять ускорил шаг. Легкость его движений была поразительной, ибо он был тучен — «незаслуженно толст», — говаривал он. Когда его арестовали, он был стройным юношей. Пять лет спустя, когда он бежал с Липарских островов, он был худым как скелет и совершенно седым. Он пробрался во Францию, где ему несладко приходилось, но он начал заплывать жиром. Что бы я ни ел, меня разносит, объяснял он. Ему свойственны были элегантные жесты, иронические позы и до карикатурности тщательная манера говорить. Он был честным, готовым на любые жертвы социалистом, но при этом столь же откровенно гордым представителем патрицианской флорентийской семьи, ее единственным и пропащим сыном. Кроме того, он в изысканных выражениях защищал Тоскану, Италию, средиземноморскую цивилизацию и левое крыло нелегального движения Giustizia e Liberta[123].
Он неизменно шел во главе группы солдат, числом около двадцати пяти, которые вот уже четыре дня и ночи были в дороге. Бригада вынуждена сложить оружие, они окружены, зажаты между танковыми соединениями противника, любое сопротивление бессмысленно — так объяснил командир батальона и отдал последние приказы. Они касались достойного поведения будущих военнопленных.
В ту же ночь одна группа сбежала. Затея казалась крайне рискованной, более того, безнадежной. Все удалось так легко, что они с трудом в это верили. Сначала людям казалось невероятным, что такой человек может ими командовать. Через несколько часов они поняли, что только он один и может вывести их из опасной зоны. Вскоре они забыли все, что раньше думали о нем. Ни секунды не мешкая, подчинялись они его распоряжениям.
Многие из них уже сидели в тюрьмах или концлагерях; лишились родины, многие вышли из партии, которая была для них второй и даже более важной родиной. Можно было подумать, что им уже нечего терять, кроме собственной жизни. То, что они все это затеяли, чтобы избегнуть плена, было само собой разумеющимся делом. Капитулировать было для них немыслимо по самой их сути, их опыт запрещал им это.
— Ты не прав, Антонио, — заметил Литвак, — глянь-ка на этот скелет, который рядом с тобой марширует так, будто его ждут зеленые луга и тихие воды, как поет наш псаломщик. Фабер всегда был на стороне гонимых, вот уже сколько лет поражение для него — привычная среда, но до сих пор он еще ни разу не пробовал даже представить себе, что он когда-нибудь может оказаться действительно побежденным. С последнего привала он все время молчит, разрабатывает теорию, с помощью которой докажет, что этот Débâcle — необходимая предпосылка будущей и, естественно, решающей победы. Скажи по правде, Фабер!
— Правда в том, что луга зелены, как в…
— Не увиливай, ты не о лугах думаешь!
— Не только о лугах и тихих водах, но и о людях во всем мире, которые боятся за нас. Наша смерть будет иметь для них отнюдь не только сентиментальное значение. Уже теперь они знают, что будут нашими последователями. И мне от этого больно.
Антонио засмеялся.
— Наконец хоть что-то новенькое: умирающие вытесывают надгробия для оставшихся в живых.
Пьеро не сразу сообразил, что к чему, но потом громко расхохотался. Они любили его за эту веселость. Он был самым младшим среди них, всего лишь девятнадцати лет от роду. И вот уже три года он скитается, с той самой ночи, когда отец разбудил его и шепнул, что старшего брата только что забрали фашисты и, конечно, уже расстреляли. Опасность грозит и младшему. Он должен сейчас же покинуть дом и город и перейти через линию фронта. Мальчик сделал все, как велел отец, хотя он предпочел бы остаться дома, он не был ни республиканцем, ни фалангистом, он не хотел ни с кем сражаться, не хотел ни убивать, ни быть убитым. Но он должен был уйти сразу, еще сонный. И он перешел через линию фронта. В Альбасете из него сделали солдата, но на фронт не отправили. Всегда находились люди, которые о нем заботились, следили, чтобы он был сыт, чтобы не подвергался опасности. Он никогда ничего не просил, никому не навязывался. Это был хрупкий, среднего роста паренек, с мягкими медленными движениями. Его большие глаза спокойно взирали на всех, они были единственно примечательным в его лице, не выражавшем ни особенного страдания, ни любопытства, ни удивления. Но всякий, кто видел его, бывал растроган и даже впадал в задумчивость.
С последними остатками республиканской армии Педро, которого они звали Пьеро, ушел во Францию и попал в лагерь, где люди яростно расходились во мнениях, он же никогда ни к кому не примыкал. Но добровольно вызывался делать любую работу. Кормежка была плохая и скудная. Обращение — унизительное. Вспыхнул бунт, его арестовали вместе с остальными, но потом опять вернули в лагерь. Началась война, вербовали добровольцев, он согласился и стал хорошим солдатом.
- Ящер страсти из бухты грусти - Кристофер Мур - Современная проза
- Отлично поет товарищ прозаик! (сборник) - Дина Рубина - Современная проза
- У моего окна - Венедикт Ерофеев - Современная проза