братским примером поможет другим народам в общем движении человечества к свободе и счастью»40. «Эти предвидения Достоевского претворила в жизнь Великая Октябрьская социалистическая революция»41, – утверждали редакторы издания. Даже если это фраза была сплошь ритуальной, обойтись без нее для такого рискованного предприятия, как «Полный Достоевский», в ту пору все еще не представлялось возможным. Советская пропаганда всегда рекомендовала обращаться к Достоевскому как к умелому оппоненту капиталистического строя, борцу с официальной религией и русским дворянством, как к критику радикального либерализма и утопического мелкобуржуазного социализма. Считалось, что знать Достоевского необходимо, особенно для тех, кто занят борьбой на идеологическом фронте. Достоевскому вменяли обязательства, которых сам он на себя никогда бы не взял.
…А марксистская критика 1930-х, понимая, что одним только творчеством никак не обойтись, предложила даже и ракурс, в котором следовало рассматривать личность писателя, его жизнь и судьбу «Все его повести и романы – одна огненная река его собственных переживаний. Это – сплошное признание сокровенного своей души. Это – страстное стремление признаться в своей внутренней правде… Достоевский тесно связан со всеми своими героями. Его кровь течет в их жилах. Его сердце бьется во всех создаваемых им образах. Достоевский рождает свои образы в муках, с учащенно бьющимся сердцем и с тяжело прерывающимся дыханием. Он идет на преступление вместе со своими героями. Он живет с ними титанически кипучей жизнью. Он кается вместе с ними. Он с ними, в мыслях своих, потрясает небо и землю. И из-за этой необходимости самому переживать страшно конкретно все новые и новые авантюры он нас потрясает так, как никто»42.
Так «архискверный» Достоевский получил в Стране Советов право на биографию, а с ней – и на «идейно выдержанное» художественное осмысление творчества и личности писателя в прозе, стихах, кинематографических и сценических образах. Полуразрешенный, полузапрещенный Достоевский продолжал жить в России и влиять (по-разному, конечно) на читателей, писателей, поэтов и деятелей всех искусств.
Владимир Набоков: поза неприятия
Неприязненное, порой враждебное отношение в творчеству и личности Достоевского никогда не было жестко связано с теми или иными (коммунистическими, социал-демократическими или монархическими) взглядами – иначе трудно было бы объяснить феномен Набокова или Бунина. В разное время разными критиками в числе вопиющих недостатков Достоевского назывались: многословность, художественная недостоверность, мелочное копание в душах героев, увлечение страданием, садомазохистский комплекс, жестокость таланта, невыдержка тона повествователя, «рожа сочинителя» в речи персонажей и т. д. и т. п.
Знаменитый курс Набокова в Корнельском университете «Шедевры европейской литературы» (Джейн Остин, Гоголь, Диккенс, Флобер, Толстой, Стивенсон, Кафка, Джойс, Пруст), который к моменту отставки писателя в 1959 году прослушало около четырехсот студентов, имени Достоевского не включал и включать не мог. «В моих курсах в Корнеле, – говорил он, – я уделяю ему не более десяти минут, уничтожаю его и иду дальше»43. Однако на уничтожение, сокрушение, развенчание – можно было бы добавить еще ниспровержение, низложение, истребление и выжигание каленым железом – было истрачено (тратилось разово и повторялось снова) куда больше, чем десять коротких минут. Сбрасывание Достоевского с пьедестала, лишение его почетного и заслуженного звания гения стоило Набокову немалых трудов.
Но зачем? Что двигало Набоковым? Какая страсть, какая неодолимая потребность заставляли его распаляться – перед читателями, чьи вкусы и эстетическое чутье вполне совмещали и Набокова и Достоевского, перед коллегами-славистами, многие из которых наверняка испытывали к Достоевскому по меньшей мере уважение, перед студентами, совсем еще не искушенными в вопросах писательской иерархии?
«Я испытываю чувство некоторой неловкости, говоря о Достоевском. В своих лекциях я обычно смотрю на литературу под единственно интересным мне углом, то есть как на явление мирового искусства и проявление личного таланта. С этой точки зрения Достоевский писатель не великий, а довольно посредственный…» И дальше: «Я в своем курсе собираюсь подробно разбирать произведения действительно великих писателей – а именно на таком высоком уровне и должна вестись критика Достоевского. Во мне слишком мало от академического профессора, чтобы преподавать то, что мне не нравится». И наконец, самое основное: «Не скрою, мне страстно хочется Достоевского развенчать»44.
Ненависть Набокова (или какое-то очень похожее на нее чувство), не находившая утоления, не остывавшая, но, напротив, разгоравшаяся от года к году и не покинувшая его до конца дней (об этом говорят почти все его интервью последних лет, когда, наскучив Америкой, он поселился в Швейцарии), такая ненависть имеет обратный эффект: она вызывающе провокационна. Она сближает – гораздо больше, чем лояльность или признательность, – с объектом ненависти; она соединяет с ним почти так же, как любовь. Набоков в публичных выступлениях не знал снисходительности – ни к тем, кого не любил, ни к тем, кто его мало интересовал, ни даже к тем, к кому испытывал теплое или приязненное чувство. Кстати, его высказывания по адресу Достоевского на Западе воспринимались как необъяснимое извращение ума или как русская манера ругать всё свое.
Вообще страстное желание развенчать собрата по перу сослужило Набокову плохую службу: его лекциям о Достоевском очень легко и поэтому неинтересно возражать. Обличительный пафос оборачивался не силой анализа, а резкостью тона и грубостью оценок, явными алогизмами и плохо скрытым раздражением. Похоже, Набоков, выступая перед американскими студентами из года в год в течение восемнадцати лет, убеждал – не столько их, сколько самого себя – в том, что страстно хотел бы считать правдой. Но, чувствуя, по-видимому, что загипнотизировать аудиторию не удается или удается не всегда, он прибегал к запрещенному для преподавателя приему: не доказывал, а пытался договориться со слушателями: «Раз и навсегда условимся, что Достоевский – прежде всего автор детективных романов»45.
В течение многих лет Набоков уверял всех, кого мог, что Достоевский – лампочка, горящая днем, что он популярный поставщик идеологических иллюстраций и романизированной публицистики, трескучий журналист и неряшливый шутник, и что как третьесортный писатель он не оказывает ни на кого никакого влияния.
Упорно, почти с маниакальной настойчивостью, Набоков создавал миф о своей эстетической несовместимости с художественным миром Достоевского как миром антихудожественным. Между тем творческие соприкосновения двух писателей показывали другое: Набокова – с той же страстью, с какой он силился разоблачать, и столь же неудержимо – тянуло именно туда, в те самые бездны. За многолетними напряженными, сильно компрометирующими Набокова-профессора усилиями виделось страстное, яростное стремление Набокова-писателя вырваться из плена, который Набоков-критик считал унизительным и оскорбительным для себя. Брань по адресу Достоевского, придирки к «эстетике» были своего рода конспирацией; за позой неприятия скрывалась мучительная зависимость от мира «совершенно безумных персонажей» и от их автора. Невозможно было справиться со стихией Достоевского. Качество существования автора «Бесов» в мировой художественной культуре, его общепризнанный статус гения (несмотря на «русскость» и «идеологичность») – были