Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Люди все молодые, образованные; Николай Григорьевич командует ими, как пожелает; ходят они перед ним по струнке: прикажет лекции читать, прикажет ехать кутить с ним — на все согласны с благоговением. Да и как можно перечить ему, когда он одним словом, одним жестом уничтожить человека может, и всегда во всем выходит прав? Посмотрел на сюртуки и фраки Чайковского прыснул со смеху: это для Москвы не годится, это в третьем году шито. У нас надо быть, батенька, по-модному одетым, это вам не Петербург, где можно интересничать в поношенном платье. Заставил надеть свой фрак, сам повязал галстук, огладил по спине: невыразимые, не коротки ли? Был на полвершка ниже Чайковского.
И двинулись снежным вечером на трех санях. Извозчики снимают шапки и говорят:
— Доброго здоровья, ваше превосходительство, Николай Григорьевич, барин.
Городовые берут под козырек, а у Тестова — собственный кабинет и собственные «татары», для «его превосходительства», господина Рубинштейна и его приятелей.
И Чайковский, в его фраке, опрыснутый его туалетной водой, посаженный рядом с ним и пьющий за новую и долгую с ним дружбу, чувствует какую-то странную приязнь к этому человеку, смешанную с удивлением и страхом.
Он был всего на пять лет старше Чайковского, но какая пропасть отделяла этого всесильного, знаменитого человека от начинавшего свою преподавательскую деятельность молодого профессора музыки! В Николае Григорьевиче, в первые месяцы московской жизни, сосредоточилась для Чайковского вся Москва — все имело значение только через Николая Григорьевича или около Николая Григорьевича, — там, дальше, казалось, начинается непонятный, какой-то дремучий город, куда Рубинштейн его порой тянет за собой, куда порой приходится Чайковскому сопровождать его, наравне с другими, не прекословя.
На Моховой их комнаты были рядом, их разделяла тонкая перегородка. Рубинштейн уверял, что Петр Ильич мешает ему спать скрипом своего пера. Под утро Чайковский, у которого сон был всегда чуткий, слышал, как Николай Григорьевич, вернувшись из Английского клуба, раздевается, с помощью Агафона, капризно жалуется на то, что у него где-то болит или сосет, как под ним скрипят пружины большого кожаного дивана. Чайковский слышал, как Николай Григорьевич ворочался, как ненадолго засыпал, когда в окнах уже светало. Вскакивает Рубинштейн часов в десять, зовет Агафона мыться, летит в консерваторию, оттуда — завтракать к знакомым, всегда нужным и важным; оттуда — куда-нибудь с визитом, потом — обедать в ресторан, потом — в клуб или в Кружок до поздней ночи. Перед тем как лечь, иногда до утра, он играет — готовится к концертам.
Тогда в доме спать становится невозможно, и Чайковский в халате, со свечой, садится к столу и пишет. Но он едва слышит себя — из зала рвутся громы Бетховена, Мендельсона, Шумана…
С Моховой переехали, когда Музыкальные классы осенью 1866 года превращены были в консерваторию. Снят был дом на Воздвиженке, бок о бок с лавкой гробовщика. Чайковский поселился наверху — внизу жил Николай Григорьевич, из его комнат вел коридор в помещение консерватории; там, по коридору, бегали за ним женские тени — его ученицы. Иногда выпрашивали у него «на память» окурок папироски, старый конверт, платок. Он слегка касался их, когда говорил с ними (если они были хорошенькие), доводя их этим до блаженного полуобморока.
Теперь Николай Григорьевич занимался каждую ночь после клуба — он готовился к концертам спешно, должен был скоро ехать за границу. Чайковский сидел у себя наверху, без сна — спать не было времени — он писал. Снизу на весь дом несся рояль. Опять Чайковский переставал себя слышать, хватался в отчаянии за голову. Но разве мог он мечтать о переезде на собственную квартиру? На это прежде всего не было ни денег, ни смелости.
Прошло уже около года, как на первой странице «Московских ведомостей» появилось объявление: «Класс теории музыки П. И. Чайковского открывается по вторникам и пятницам в 11 часов утра, о чем доводится до сведения желающих поступить в означенный класс. Плата с ученика три рубля в месяц». Он стал профессором, о котором говорили, что он недурно сочиняет. Говорили, впрочем, только Альбрехт и Кашкин, сам Николай Григорьевич относился к этим шалостям еще свысока: лучше бы он влюбился в кого-нибудь, ведь молодцу скоро тридцать лет стукнет, а он ни на одну юбку еще не посмотрел!
С открытия консерватории оба стали столоваться у Альбрехта многосемейного, всегда озабоченного делами, домашними и консерваторскими. Собственно, кроме как к Карлуше да в консерваторию Чайковский мог никуда и не ходить: опера оказалась здесь хуже петербургской; полюбился ему Малый театр, Островский, к которому он с юности питал пристрастие; в концертах он появлялся аккуратно, они были здесь очень хороши: Николай Григорьевич вел их твердой рукой, и публики собиралось на них больше, чем в Петербурге — не столь изысканной, но куда более горячей. Итак, кроме Карлуши (большого любителя собирать бабочек), музыкальных сборищ да собственных уроков, Чайковский мог никуда не ходить, но это не всегда бывало так. Рубинштейн, когда только мог, не давал ему покоя.
Была одна девица, племянница купцов московских, по смешному имени Муфка, которую Николай Григорьевич непременно хотел навязать Чайковскому в невесты. Девица была веселая, миленькая, бойкая, Чайковский долго бегал от нее, хотя никакого отвращения к ней не испытывал, и можно даже сказать, что она ему нравилась. В Артистический кружок, в Английский клуб его провел Николай Григорьевич, и в Кружке, между прочим, он иногда проводил час-другой за ералашем. Садовский и Живокини, сидевшие тут часов по десяти ежедневно, лобызали его при встрече в губы и затылок (он долго не мог к этому привыкнуть), хлопали его по животу, наступали как-то невзначай и без всякого умысла в своих шутках на все его больные мозоли (а их было немало). Иногда давались балы, маскарады, Николай Григорьевич и Венявский садились за два рояля и импровизировали на заданные публикой темы танцы, молодежь кружилась; Островский и Писемский, между плотным обедом и плотным ужином, читали в гостиной последние свои произведения. И Петр Ильич, боясь, что по молодости лет его примут за танцующего кавалера, скрывался в углах, не зная, с кем ему легче — с насмешницей ли Муфкой, открывшей сегодня для него нежные плечи, или со старыми актерами, до слез хохочущими над собственными деревянными экспромтами, над неповоротливыми каламбурами.
Мир продолжал оставаться ему чужим, подчас враждебным, иногда страшным, несмотря на то, что Чайковский привлекал к себе людей: с первых московских месяцев он заметил это. В этом повинны были и внешность его — все более и более становившаяся приятной, почти красивой, и мягкое, чаровавшее людей обращение с ними — словно он хранил в себе тайный источник какой-то высокой, утонченной породы, так что сравнительно с ним простоватые и ребячливые его приятели казались грубоватыми дикарями, среди которых он, словно не касаясь их, проходил «стеклянным мальчиком» воткинской поры, уже, впрочем, не мальчиком, а вполне взрослым человеком.
Людям нравилось в нем то, что каждый мог быть уверен: этот не заденет их никогда, не сделает им больно, этот касается их с такой душевной осторожностью, что с ним всегда спокойно и никогда не опасно. Эта необычайная тонкость его, как любили говорить в то время, «деликатность», умение пройти и не задеть, возразить и не резнуть, покоряла очень многих. И только, может быть, один Николай Григорьевич знал (как, может быть, бессознательно до него чувствовал это же самое его великий петербургский брат), что за этой мягкостью растет в Чайковском что-то твердое, неколебимое, свое, что иногда не пробьешь ни дружеским окриком, ни даже угрозой.
То, что было в нем твердым, своим, что крепло и береглось им от всех, было творчество. В душе поднималось возбуждение столь сильное, что только природная исключительная его работоспособность могла удовлетворить ее: здесь, сейчас, без промедления, вкусить всю сладость, весь восторг, осуществить свои вдохновения, сперва облиться пОтом труда, потОм — слезами блаженства, — таково было единственное подлинное, терпкое и сладкое счастье этого человека. И пусть Петербург проводил его с таким ледяным равнодушием, пусть Николай Григорьевич с усмешкой встречает утром то, что было им написано ночью, он своего не отдаст, не уступит никогда.
В работе у Чайковского в тот первый московский год было несколько вещей. Он мечтал об опере, искал либретто для нее, мучился тем, что ни одно из предложенных ему Николаем Рубинштейном не годилось; он инструментовал сочиненную летом с-moll'ную увертюру (Николай Григорьевич, совершенно с ней «несогласный», не принял ее для концерта Музыкального общества, найдя ее «неудобной» для исполнения. Посланная в Петербург, она была встречена там иронически Антоном Рубинштейном и отложена им лет на двадцать в консерваторский архив); он переделывал другую свою увертюру, F-dur, которую Николай Григорьевич продирижировал в Благородном собрании. В первый раз Чайковский был услышан Москвой — в печати не было ни брани, ни даже упоминания его имени. И, наконец, он писал первую симфонию, — писал с трудом, медленно, мучительно, сидя над неразборчивыми от правки черновиками: ни до, ни после не знал он такого изнурительного, такого трудного вдохновения, словно это было какое-то раз в жизни данное ему творческое препятствие, которое нужно было перешагнуть, чтобы подняться на высоту, уже окончательно невозможную ни для Альбрехтов, ни для Кашкиных.