Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но страстей у него было немало. И на одном из первых мест был теперь театр. Иногда ему приходилось разрываться: два приглашения, «Жизель» с Феррарис, Лагруа в «Норме», премьера во французском театре… Он не знал, что предпочесть, что выбрать. Феррарис, как, впрочем, и Лагруа, перед которой он трепетал, была некрасива. Друзья потешались над ним. Но он так серьезно рассуждал о «твердости носка» и «элевации», что сразу было видно знатока по этой части. Иногда, впрочем, он принимался дома или в гостях, у многочисленных родственников и друзей, так ловко подражать и этой элевации, и твердости носка, и бельканто своих любимцев, и монологам Михайловского театра, что публика решала, что его подлинное дело в этой жизни — смешить ее всеми способами, и благодарно хохотала до упаду. А когда он, усталый от представления, говорил кому-нибудь тихомолком, что «Сомнамбула», кажется, не стоит двух тактов Моцарта или Глинки, слушатель смотрел с удивлением и недоверием ему в лицо.
Но для него, несмотря на этот вихрь шумного, подчас порочного и всегда легкомысленного существования, временами это было так. Веселая петербургская жизнь не всегда мутила в памяти то, что просияло ему так чудесно в дни, когда он был «особенным» и не был еще «обыкновенным», каким стал теперь.
Но в качестве «обыкновенного» он знал наизусть весь репертуар итальянцев и именно этим знанием подкупил своего нового знакомца Пиччиоли.
Это была темная личность, и темная его дружба с Чайковским как будто завершила то, что несколько лет тому назад начал Апухтин. В Петербурге Пиччиоли был известен как учитель пения. Неаполитанец, женатый на подруге одной из кузин Чайковского, он скрывал свой возраст, молодился, красил усы и бороду и румянил губы. Ему было под пятьдесят. Говорили, что ему под семьдесят, и даже некоторые уверяли, что он носит на голове специальную машинку, подтягивающую лицо. Он был пылок, легок, подвижен, всегда влюбленный в кого-нибудь, он одинаково ненавидел и презирал Бетховена и цыганский романс, признавая только Верди, Россини и других «великих мелодистов Италии», глумясь над симфонической музыкой, над мессой Баха и «Херувимской» Бортнянского.
В спорах с ним, в которых Пиччиоли всегда одерживал верх, Чайковский старался для самого себя выяснить некоторые смутные свои вкусы. Но мера подчас бывала им утрачена. Не было опыта и умения отстаивать свои мнения; самолюбию его льстила благосклонность этого бывалого и даже отчасти знаменитого человека. Втягиваясь через него еще больше в увлечение итальянщиной, в свободную от обязанностей и ответственностей жизнь, Чайковский скользил надо всем, что могло заставить его остановиться, задуматься… Эта странная, подозрительная фигура безвкусием своим, южным темпераментом, бесцеремонным поведением, дурной славой как бы довершала картину той пустой и пестрой жизни, в которой так свободно и весело чувствовал себя Чайковский, той жизни, где канцелярия и балет, переписка бумаг и итальянская опера и, наконец, раннее, блестящее и стремительное замужество Сашеньки летели в быстроте ничего не стоящего времени.
IV
Веселье на масленой 1861 года было последним, после него Чайковскому внезапно всё и все надоели. Сестра Саша была уже в Киевской губернии, в Каменке, замужем за сыном декабриста Давыдова, и уже ожидала ребенка; из гостеприимного дома постепенно исчезли ее просчитавшиеся вздыхатели. Великий пост наступил со своими селянками и корюшками, жизнь стала тусклой, театров не было, начался сезон конного цирка и концертов, — серьезных, а потому скучных. Служба тянулась, не принося никаких надежд, и вечерами в затихшем доме оставалось либо читать, либо играть на фортепиано, либо слоняться из комнаты в комнату, грызя себя за неудавшуюся жизнь. И иногда — все чаще без свидетелей, без каких-либо внешних признаков, переживались приступы молодого, безысходного отчаяния.
Отец, Илья Петрович, сидит в своем кабинете и «реформирует» Технологический институт, то есть размышляет о том, как бы это заведение, куда судьба поставила его директором, подладить к новым веяниям переживаемых годов. Теперь всюду — новшества, и он, несмотря на свои шестьдесят шесть лет, прекрасно понимает, что «дух» нынче другой, чем был во времена его молодости: меняется Россия, и всем есть в ней дело. И за двух своих сыновей он спокоен — и Николай, и Ипполит найдут для себя в этой России место. Его заботит Петр… Но времени нет думать о семействе. С утра надевается мундир, навешиваются ордена. А вечером, в тишине кабинета, он пишет доклады. И о том, что у него есть еще двое: два десятилетних близнеца, — которым, после отъезда Сашеньки, и ногтей-то постричь, и проверить, вымыты ли уши, некому! — он забыл, он совсем забыл.
Они ходят в пансион, где их заставляют множить дробь на дробь, а они еще не знают таблицы умножения. Их срамят: генеральские сынки, а неучи, даже ножкой шаркать не умеют! Матери нет, сестра уехала, есть тетка, но у нее свои дети, свои заботы. Они торчат на кухне, они в темном углу зала тихонько плачут от скуки, обнявшись, как девчонки; они иногда слушают раскаты старого фортепиано.
Однажды, в тихий вечер, когда они сидели на одном из подоконников, а Чайковский шагал по квартире (днем он был у Пиччиоли, практиковался в итальянском языке), он заметил их, зевающих, болтающих ногами. Он подошел к ним. Он был вдвое старше. Он почувствовал, что они замерли, восхищенно и испуганно глядя на него и не зная, погладит он их или даст им щелчка. И вдруг ему стало их жалко. Он обнял их и повел к себе в комнату и там рассказал им какую-то невероятную историю, насмешил их, объяснил им дроби, научил читать «Отче наш». Он с жадностью смотрел в их лица: Толя был хорошенький, большеглазый. Модя — неказистее, пожалуй, — забавнее. Они могли пока стать смыслом его жизни. Там видно будет. Пока, сейчас, он будет кому-то нужен и кем-то беззаветно любим, — простые, неизбежные человеческие потребности! И прежде чем уложить их спать, он сыграл им и даже спел что-то. Они держались за руки и готовы были от благодарности и восторга умереть за него.
За ужином Илья Петрович долго смотрел на сына. Он несколько раз пытался сказать ему свои настоящие о нем мысли. Сначала он гнал их от себя: министерство юстиции, разве это плохая дорога? И разве мало молодежи сейчас, — когда месяца не прошло с объявления манифеста, и кругом говорят о судебной реформе, — разве мало преуспело на этом поприще? Взять хотя бы того же Платона Вакара… Да нет, что говорить! Но есть у Петруши другая дорога.
И вот Илья Петрович, ничего никому не говоря, ни даже брату, ходившему «под француза», с которым принято советоваться во всех делах, едет к Кюндингеру, тому самому петрушиному учителю, которому пришлось отказать когда-то и о котором все говорят, как о человеке понимающем. Он решил спросить его: есть ли у сына настоящий музыкальный талант?
И Кюндингер любезно отвечает ему: нет. У Петра Ильича Чайковского музыкального таланта нет. Есть способности, он, право, недурно играет. Но дальше что? Нет, для музыкальной карьеры он не годится. Да и поздно начинать: ему скоро двадцать один год.
Илье Петровичу времени нет заниматься семейством. Но за ужином (не продохнуть в квартире от запаха жареной рыбы и постного масла!) он успевает еще раз подумать о Петре и сказать: а по-моему, Петруша, ты бы мог как-нибудь сочетать службу с музыкальными занятиями. По-моему, Петруша, у тебя настоящий музыкальный талант, и не поздно, нет, не поздно сделаться тебе артистом. На что сын смеется: только я немножко пообвык в департаменте, а вы хотите, чтобы я пустился в изучение генерал-баса? Стар я для этого. Вон Моцарт в двадцать лет…
А в воскресенье об этом рассказывают дядюшке Петру Петровичу. Тот, стуча костылем, с дрожью в голосе кричит:
— Это зачем? Юриспруденцию менять на трубу?!
Для него в слове «артист» соединялись: цыган, безбожник, юродивый.
Заботой о близнецах было наполнено теперь свободное время Чайковского, и постепенно он сделал так, что вокруг него из прежней шумной ватаги не осталось никого, кроме Апухтина, который из «первого шута» при его «дворе» стал просто старым другом, с которым, собственно, все давно было переговорено, а в будущем могли быть одни расхождения. Знакомые барышни, кузины вышли замуж, и когда наступило лето и представился неожиданный случай съездить за границу — секретарем и переводчиком знакомого инженера, Чайковский с радостью согласился. В первый раз покидал он Россию. От Динабурга до границы ехали в дилижансе, причем пассажиры снимали шапки, крестились, махали платками часовому и даже роняли слезы, — до того минута была торжественная. А там, сутки спустя, началось изучение немецкой столицы, — началось и кончилось «Орфеем в аду» Оффенбаха; мелькнул Гамбург с его низкопробными увеселениями; Бельгия, с «сумасшествующим морем», где внезапно защемило сердце при мысли об отце и братьях; Лондон, куда поехали послушать Патти, и, наконец, Париж.