Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он был вполне счастлив. Этим летом, когда осуществилась его давняя мечта увидеть заграницу, он вернул себе на короткое время способность глотать жизнь, не думать, сжигать время, а главное — наслаждаться весельем, пестротой впечатлений; вернул на два месяца с тем, чтобы к осени устать от всего этого: от людей, в которых постепенно разочаровывался, от городов, рябивших в памяти, от трескучей и роскошной музыки, слушая которую, он все больше убеждался, что есть, кроме нее, еще и другая, которую он так мало знает, но которая и есть настоящая.
В сентябре месяце она показалась ему очень важной, но и очень трудной, когда он очутился в музыкальных классах, открытых в ту осень в Петербурге.
Это был пролог к консерватории, которую готовился создать Антон Рубинштейн, при всеобщих насмешках и протестах. Но Рубинштейн не спрашивал согласия на свои поступки ни у печати, ни у общественности. Музыкальные классы были открыты, у каждого из профессоров было уже по 2–3 ученика; и появились даже ученицы.
Уроки начинались в восемь часов утра. В это время часто бывало еще темно. Осень стояла холодная и сырая. Чайковский одевался при свечах, глотал чай с булкой и бежал от Технологического на угол Мойки и Демидова переулка. Там топили не каждый день, и когда топили, то дым ел глаза, и от угара болела голова. Профессор Заремба, читавший «музыкальное сочинение», усыпительно твердил, что минорный тон есть грех прародительский, а мажорный — греха искупление. От этих уроков приходилось бежать в департамент, где, при каждом новом назначении и повышении, Чайковского упорно обходили. Наступал вечер, и он теперь, объевшись балами и итальянской оперой, сидел дома, занимался с братьями, играл с отцом в карты или вывозил всех троих в русский театр.
Профессор Заремба не приближал его к музыке, это он и сам видел, но он теперь, отчасти ощупью, шел к ней сам, еще не зная твердо, что он в ней любит, кроме Моцарта (но это было еще детское): и постепенно начиная понимать, что именно он в ней не любит, что именно научается разлюблять. Прежде чем окончательно решиться на музыку, он начинал ненавидеть все, что не она: свет и службу. «Рано или поздно променяю службу на музыку, — писал он сестре в Киев, променяв на музыку уже свет, который оба они так любили. Не подумай, что я воображаю сделаться великим артистом: я просто хочу только делать то, к чему меня влечет призвание. Буду ли я знаменитый композитор или бедный учитель, но совесть моя будет покойна, и я не буду иметь тяжкого права роптать на судьбу и людей».
Сомнения в себе его терзали, но первые попытки творчества давали какую-то прочность надеждам. «Службу я, конечно, не брошу до тех пор, пока не буду окончательно уверен в том, что я артист, а не чиновник…» Но чему можно было научиться у Зарембы, никогда не слыхавшего Шумана, считавшего Бетховена — новым, а Мендельсона — модным? В Европе гремели Лист и Берлиоз, Вагнер в конце сезона появился в Петербурге. И, Боже мой, с каким волнением отправился Чайковский на его первый концерт!
Вагнер долго сам не знал, будет он или не будет дирижировать: у него был насморк (с насморком он и в Москву выехал). В зале не было ни одного свободного места; публика была богатая, нарядная, знавшая уже заранее, что Вагнер дирижирует спиной к публике и в перчатках. Нет, только он один мог позволить себе это! До чего это было неожиданно, смело и умно! Чайковский в антракте ходил слушать, что говорят о нем в зале. Его оглушила, ослепила эта музыка, он ужасался ей и не понимал ее. Многие говорили, что она гениальна.
Он долго стоял в дверях возле нескольких человек, остановившихся кружком. Они говорили с жаром. Тот, что выглядел всех старше, накручивал на палец длинную свою бороду и гудел басом; молодой инженерный офицер пытался вставить словцо в то гудение, но не мог. Совсем еще юноша, розовый и нежный, слушал двух споривших — военного и штатского, — вцепившихся друг в друга; тут же стоял чуть-чуть грузный, красивый человек восточного типа.
Один уверял, что он едва не заснул, такая была «тощища»; слова «бездарность», «дребедень», «хлам» так и сыпались вокруг; особенно возмущали всех тарелки, громыхнувшие, по их мнению, где-то «совсем зря». Щеголеватого военного нельзя было унять, до того он разгорячился; большеглазый, с окладистой бородкой держал его за руки.
Чайковский отошел к креслам, где две молоденькие девушки без смущения вытирали платком слезы восторга и волнения. Он еще раз оглянулся. Ему страстно хотелось послушать еще, хотелось самому сказать что-то… Он и сам не знал, что бы он сказал. Он позавидовал этому одушевлению, дружеским прозвищам, долетавшим до его ушей. Любители? Музыканты?.. Толпа чужих и знакомых людей отделила их от него…
Санкт-Петербургская консерватория, открытая в 1862 году, на первых порах мало чем отличалась от Музыкальных классов, из которых она вышла. Открыта она была торжественно: молебном, пышным приемом вел. кн. Елены Павловны со свитой, и Антон Григорьевич Рубинштейн, вместе с десятком профессоров и преподавателей (немцами, итальянцами и поляками), впрягся в это дело. Только ко второму году существования консерватория стала несколько походить на европейское учебное заведение.
В первый год Чайковский, как, впрочем, и остальные, не ощущал особой разницы с «классами». Все так же философствовал и рассуждал профессор Заремба. Все так же усердно одолевались учениками технические трудности фортепиано. Департамент по-прежнему отнимал у Чайковского добрую половину дня. В душе он решил к лету его бросить, но новый консерваторский друг, весьма начитанный молодой человек, знакомый с самим Катковым и не по летам солидный, ему этого не советовал: из вас не выйдет ни Верди, ни Оффенбаха говорил Герман Августович Ларош, которому в то время едва минуло семнадцать лет, внимательно глядя в глаза Чайковскому, а чем же вы будете жить? И, действительно, уже и сейчас приходилось думать об уроках.
Этот Ларош с некоторых пор стал прямо необходим Чайковскому. В нем была какая-то деловитость, однако без всякой суетливости, и основательность знания, которая Чайковскому казалась удивительной. С детства Лароша готовили в музыканты, и все образование его было обдумано и предрешено. «Из вас не выйдет ни Верди, ни Оффенбаха», повторял он с такой уверенностью в том, что это именно так и будет, что возражать Чайковскому было нечего.
Но желание сочинять удивительно упорно томило его в ту зиму, и все чаще поддавался он стыдной юношеской слабости: мечтать. Мечта была какая-то неосновательная — в ней не было ни подлинного честолюбия, ни непосредственного напора таланта, мечта была о композиторстве. Его стала волновать музыкальная обстановка — не кулисы оперы, не случайные знакомые, певцы и певицы, с которыми он бывал запанибрата, оставаясь им чужим, а вся эта обстановка, созданная Рубинштейном вокруг консерватории, — вечера, на которых его уже выпускали аккомпанировать; европейские музыкальные новости, долетавшие сюда; собственное российское музыкальное оживление и, наконец, сам Антон Григорьевич, к которому он поступил в класс на второй год обучения.
Теперь он уже не был чиновником, он был музыкантом: отчисление от штатного места в министерстве юстиции произошло незаметно — он просто перестал ходить в департамент. К началу второго года у него было на пятьдесят рублей в месяц уроков. Денежные дела отца шли все хуже, Чайковский не мог надеяться на его помощь. Приходилось порой пешком бегать из Коломны на Охту, щегольские сюртуки его истрепались; кое-кто из прежних знакомых на Невском перестал узнавать его, может быть, — умышленно, а, впрочем, вероятно, — искренне: он отрастил волосы, носил широкополую шляпу.
С Ларошем, которого он теперь уже звал «Маня, вы», они долгими часами играли в четыре руки — и было здесь все, и Бетховен, и «Жизнь за царя», и немецкие новинки. За завтраком между лекциями, репетициями, собственными уроками и концертами они встречались в «пятикопеечной» кухмистерской, в подвале Голландской церкви, куда сходилась вся консерватория. Вечером, провожая друг друга домой, они порой не могли расстаться до глубокой ночи, садились у ворот на тумбу, спорили, говорили о будущем, иногда пророчили друг другу великую музыкальную славу…
Но это бывало редко — оба были людьми сдержанными, и дружба романтиков была им не по нутру. Рассудительный, выглядевший старшим, Ларош приносил в эти беседы отголоски музыкальной политики, которой питался на холостых вечеринках у Серова, гремевшего в то время своей «Юдифью». Чайковский чувствовал всю пользу этой дружбы; без теплоты, но проникнутой каким-то ранним обоюдным уважением. Он впитывал в себя теперь все, что мог. Но больше разговоров, конечно, давала ему сама музыка.
Антон Григорьевич входил в класс. Он не был одарен лекторским талантом. Он садился к роялю, «лев разминал свои царственные лапы», и начинал лекцию игрой, и продолжал, и кончал ее игрой: все сонаты Бетховена подряд, между ними: послушайте! Вы слышите? Дивно! Упоительно! И — дальше… Ученики и ученицы сидят не дыша. И так — три часа подряд. Вы поняли? Да, они поняли! И шумно выходит, насупившись, откидывая космы.