Зато происходило немало неприятностей с кипятильником, который включался электрической грушей, так же как звонок и прикроватная лампа, — всего их было три. Иногда по рассеянности или увлекшись работой, желая позвонить, он нажимал на грушу кипятильника, который без воды начинал гореть с невыносимым запахом, а ведь он вообще не терпел никаких запахов! Я прибегала и каждый раз — тогда я была способна на это — чинила проволочку или относила в мастерскую Морзе.
Наконец, если ничего не случалось, проверив все, что нужно на ночь, я уходила. Однако даже в то время, пожелав мне спокойной ночи, уже через пять минут, а быть может, через полчаса, он иногда звонил. Я уже лежала в постели, приходилось надевать халат и идти в распущенными волосами. Он говорил:
— Бедная Селеста! Вы уже легли? Простите меня, — хотя прекрасно знал, что я уже легла.
— Ничего, сударь, я всегда рада услужить вам.
И говорила это вполне искренне, не как Никола, который ворчал, услышав звонок: «Все, я ухожу! И чего только ему все время от меня надо?» Но мне это не было неприятно. Возможно, что я завоевала его доверие еще и потому, что, входя к нему в комнату, всегда улыбалась.
Иногда он звал меня без особого повода — например, чтобы удостовериться все ли приготовлено на ночь, но бывало, ему что-то приходило в голову, и он предупреждал меня:
— Дорогая Селеста, может быть, я завтра все-таки поеду, если буду чувствовать себя в силах. Мне хотелось бы кое-кого повидать.
И, объяснив, куда и почему ему нужно, отсылал меня:
— Ладно, мы обсудим все это завтра. Я попрошу позвонить туда и узнать, можно ли мне приехать.
Или даже просил позвонить еще до своего пробуждения, а иногда звал меня потому, что решил изменить время для утреннего кофе:
— Дорогая Селеста, быть может, завтра я попрошу у вас кофе чуть раньше обычного.
И почти всегда это его непременное «быть может». А ночью или же утром при пробуждении он мог решить, что не надо звонить, что он никуда не поедет, или вообще не спрашивал свой кофе до шести или восьми вечера. Но я все время была наготове, одетая, и в ожидании варила заново его кофе.
Для развлечения я занималась вязанием кружев. Однажды он спросил меня, как я провожу свободные часы, и, когда я ответила, воскликнул:
— Но, Селеста, ведь нужно же читать!
Помню, он посоветовал «Трех мушкетеров». Я с увлечением прочла их. Несколько раз, вечерами, мы разговаривали об этой книге. С простодушной наивностью я спрашивала:
— Сударь, но как же этой женщине, этой миледи, всегда удавалось всех дурачить?
С каким-то удивлением он посмеивался и говорил:
— Да, это действительно так, Селеста...
Потом он посоветовал мне романы Бальзака:
— Увидите, как это прекрасно, и мы потом поговорим. Но все-таки по-молодости лет мне больше нравилось вязание. Один только Бог знает, как я теперь жалею об этом. Сколько бы мог он рассказать мне и сколькому научить!
Тем более что мы стали чаще и чаще беседовать друг с другом. Я совершенно сбилась со счета времени и вставала лишь тогда, когда нужно было готовить кофе, обычно не раньше часу или двух пополудни. Когда мы обсуждали, например, что нужно сделать, я, как ни в чем не бывало, могла сказать:
— Сударь, вчера вечером вы говорили мне...
А это «вчера вечером» часто означало восемь или девять часов утра уже давно начавшегося дня.
Вся жизнь была перевернута с ног на голову даже в самых простых вещах. Например, я могла делать уборку в квартире и в его комнате лишь когда он уходил, а поскольку это лишь редко происходило раньше десяти часов вечера, то практически я всегда убиралась по ночам, а уж окна вообще никогда не открывались для дневного света.
В кухне и в своей комнате я еще видела солнце, но во всю остальную квартиру оно никогда не проникало за закрытые шторы. Пробковая комната г-на Пруста защищалась от него еще и ставнями и двойными голубыми занавесями. Благодаря также двойным стеклам внутрь не проникал и шум — даже звуки трамвая с бульвара. У нас всегда была или ночь, или электричество.
Теперь я поняла, что все старания г-на Пруста, все эти великие жертвы ради его труда, — все было направлено на то, чтобы, существуя вне времени, вновь обрести его. Вслед за остановившимся временем воцаряется молчание. И это молчание было нужно ему для того, чтоб раздавались только те голоса, которые он хотел слышать, — голоса из его книг. Но в то время я ни о чем таком и не думала. Зато теперь, в одиночестве бессонных ночей, мне представляется, что я вижу его, остававшегося в одиночестве в созданной им ночи, даже если снаружи и был уже давно день, за своими тетрадями. И подумать только, ведь и я была там же, не догадываясь, что он сам хотел этого одиночества и молчания, хотя и знал, что они убивают его. Уже потом профессор Робер Пруст сказал мне: «Мой брат мог бы прожить и дольше, если бы жил так, как все. Но он жертвовал всем ради своего труда, нам остается только склониться перед ним». И я слышу голос г-на Пруста:
— Я очень устал, дорогая Селеста. Но ничего не поделаешь, так надо...
VI
ОН ЗАМЫКАЛСЯ ДАЖЕ В СВОЕЙ БОЛЕЗНИ
И сегодня многие не только думают, но и говорят, что г-н Пруст был если и не сумасшедшим, то, уж во всяком случае, тронувшимся; что ему нравилось преувеличивать свою болезнь, и астма у него была далеко не такая, как ему хотелось показать, и вообще вся его болезнь отчасти придумана ради того, чтобы его жалели. Даже приписывали все это его слишком уж ревнивой любви к матери в детские годы, особенно после рождения младшего брата Робера. Он чуть ли не придумал свою астму, чтобы только на него одного и было обращено ее внимание. А потом ему хотелось благодаря этому сделаться интересным в глазах света.
Но все это просто смешно, если не сказать, живо; именно те, кто так говорили, сами хотели привлечь к себе внимание. Если бы видели его, как я, после возвращения из Кабура, смертельно бледного, задыхавшегося над курильницей, никому и в голову не пришло бы, что он разыгрывает комедию.
Правда, я больше никогда уже не видела у него подобного приступа. Может быть, оттого, что мы потом не выезжали из Парижа, а если бы опять поехали в Кабур, такое же удушье могло бы настигнуть его при проезде Мезидона во время сенокоса.
Возможно, из-за сходства с сенной лихорадкой говорили, будто ему делается хуже при смене времен года. Но в мою бытность я ничего такого не замечала, да и сам он ничего об этом не говорил, хотя несколько раз повторял мне:
— Когда распускаются листья, это для меня плохо.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});