Итак, с четой Коттен было покончено. Мы увидели Никола еще только раз. С фронта он писал г-ну Прусту и даже прислал свою фотографию в солдатской форме. Помню, в одном письме он сообщал: «Мне здесь очень хорошо. Я теперь повар генерала Жоффра. Все офицеры в восторге от моей кухни, так что, сами понимаете, мои дела просто прекрасны».
Но г-н Пруст, прочитав это письмо, сказал:
— Ах, Селеста, он погиб! Ведь ему приходится выпивать портвейн и мадеру от всех соусов. Смотрите, как он растолстел.
Однажды Никола даже приехал в отпуск. Но он был тощий, как кукушка, и желтее лимона — я едва узнала его. Ко мне он тоже переменился — верно, Селина насказала ему всяких небылиц. Он даже не поздоровался со мной, а лишь робко спросил, можно ли видеть «г-на Марселя». Г-н Пруст уже проснулся и сразу же принял его. Потом он рассказал мне, что Никола жаловался на болезнь и просил помочь ему вылечиться. Г-н Пруст направил его к большому специалисту по сердцу, доктору Неттеру, с наилучшими рекомендациями. Доктор Неттер ответил, что осмотрел его, но, к сожалению, мало шансов на спасение. В тот день г-н Пруст сказал мне:
— Что вы хотите, Селеста, этому человеку было здесь хорошо, ведь он нуждался в тихой, спокойной жизни и, как и я, терпеть не мог всяческих неурядиц. Но ведь насильно мил не будешь...
Селину мы тоже увидели только раз, когда Никола был в больнице. Она пришла и просила у г-на Пруста одеяло, потому что муж сильно мерзнет. Он велел мне отдать красное стеганое одеяло, которым сам уже много лет не пользовался. Оно было подарком от их горничной в родительском доме, очень красивой девушки. Она сшила его собственными руками. Эта Мари была одной из влюбленностей г-на Пруста в молодые годы.
Селина и Никола навсегда ушли с бульвара Османн; почти сразу после возвращения из Кабура ушел Эрнест, и началась жизнь затворника, когда г-н Пруст замкнулся в своем труде и я вместе с ним. За все восемь лет, до самого конца, уже ничто не тревожило эту жизнь.
Рассказывали, будто он несколько раз собирался куда-то переехать — то ли в Ниццу, то ли в Венецию. Но разве я знаю? Говорили даже, когда аэропланы очень сильно бомбили Париж, я уговаривала г-на Пруста вернуться в Кабур или уехать на Лазурный Берег, к старой подруге его матери, госпоже Катюсс. Все это неправда. Иногда у него появлялось желание, даже потребность сделать перерыв или ненадолго отвлечься на что-нибудь другое — видом города, пейзажа, картины, церкви, — как тогда в Кабуре воспоминаниями о больших приливах в Бретани. Но всегда это кончалось одинаково:
— Вот окончу книгу, и мы поедем... увидите тогда, как это прекрасно...
Закончить книгу — это было самое главное, и, начиная с той осени 1914-го, все его существование сосредоточилось вокруг этого.
Он стал разрывать связи. Еще до Нового года решил отказаться от телефона. Он будто бы всем объяснял, что совсем разорился. Но это была лишь отговорка. Ведь он продолжал тратить деньги на свои фантазии. А на самом-то деле просто не хотел, чтобы его беспокоили, и устраивал по собственному усмотрению и свои, и чужие визиты, да и вообще все отношения.
Оставалась только одна забота — спокойно писать, а для этого было нужно одиночество. Именно поэтому он создал и воспитал меня. Так же, как детей учат ходить, он шаг за шагом учил меня служить ему.
Я и сегодня удивляюсь легкости, с которой приспособилась к такому существованию, хотя ничто не располагало меня к этому. Все мое детство прошло на деревенской свободе, я была окружена любовью матери. Мы ложились с курами и вставали с петухами. И вот, на удивление естественно, я стала, как и он, вести ночную жизнь, словно никогда и не жила по-другому. И это было не просто приспособлением. Можно сказать, что двадцать четыре часа из двадцати четырех и семь дней из семи я существовала только для него. Хоть у меня и нет ничего общего с той женщиной из его книг, которую он назвал Пленницей, но и я вполне заслужила это имя.
Помню один случай из самого первого времени, который так расписали, будто в первое воскресенье нашего отшельничества я оделась, как для мессы. Я каждый день одевалась для мессы, которая для меня происходила здесь, на бульваре Османн. На самом деле это был обычный день и, конечно, как всегда у г-на Пруста, вечером, а не в церковный час. Может быть, он заговорил о моей семье, моем детстве. Помню только, что я сказала ему:
— Видите ли, сударь, вот в чем дело. У вас я совсем никуда не выхожу, кроме как по вашим поручениям. Однако матушка воспитывала меня так, чтобы я ходила к мессе каждое воскресенье. А здесь я не только не хожу — почти и не вспоминаю.
Я говорила это без упрека, по одной только непосредственности, как ребенок. Он спокойно смотрел на меня с постели и ответил совсем тихо:
— Селеста, ведь вы делаете то, что куда достойнее и благороднее, чем ходить к мессе. Вы жертвуете своим временем ради больного. Это бесконечно возвышеннее.
Он был прав. Впрочем, мне кажется, это был единственный случай, когда могло показаться, будто я жалуюсь.
Вспоминая о начале моей службы, когда я уже осталась наедине с ним, я думаю, что главная разница между мною и кем-нибудь другим, например, Никола, была в самом подходе к делу. Он исполнял его чисто автоматически, но я бегала взад и вперед, занималась если не тем, так этим: кофе, уборка, телефонные звонки — или сходить за чем-нибудь, отнести письмо, разложить по местам газеты и бумаги, пока эти кучи не вытеснили самого г-на Пруста из постели, топить камин, наливать ванну для ног — и все это легко, как пение птицы, которая перепрыгивает с ветки на ветку. Бывало, я замертво валилась от усталости, но то ли не осознавала этого, то ли просто не думала, как не вспоминала о мессе, потому что мне ни единой секунды не было скучно. С одной стороны, все шло как по нотам, но с другой — постоянно возникало что-нибудь неожиданное: приветливый жест, или интересный разговор, или его радость от собственной или чьей-то работы. А может быть, я просто не считала это своей профессией, и мне было легко. За все эти восемь лет ни одного раза не возникло и речи, что я останусь насовсем. Когда Одилон вернулся с войны, он сказал мне: «Ну и ну, кто бы мог подумать, что ты окажешься здесь!»
Я уже говорила, что очень быстро вошла в ритм жизни, то есть в то особенное, неповторимое время, внутри которого не жил никто. Там не считали часы. Все зависело от его работы и того, что было для нее необходимо, от явившегося вдруг желания, от удовольствия или неудовольствия проведенных в гостях вечером, от какой-нибудь встречи или приходившего визитера, со всеми последствиями для его болезни. Вначале я продолжала по привычке вставать довольно рано, да и он еще не задерживал меня позднее полуночи или часа. Прежде чем уйти, я делала все, как учил Никола: убирала от постели серебряный поднос и ставила вместо него на ночь лаковый с бутылкой воды «Эвиан», маленькую чашечку и сахарницу, если бы ему захотелось сделать себе питье на электрическом кипятильнике, чего, впрочем, никогда не бывало; за восемь лет мне ни разу не случилось унести хоть одну бутылку «Эвиана», из которой он отпил бы даже каплю.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});