Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тако же и церковь Христова. Свет веры, что исходит от солнца нашего, всемогущего Господа, всегда сияет ясно, но во многие времена вставали между им и нами черные тучи ереси — и поднимались такие бури, и громы и молнии были столь ужасны, что многие слабые души устрашились, и впали в соблазн, и потеряли жизнь вечную…
На городской площади пусто. До войны здесь было не протолкнуться даже в будни. Но прилавков здесь нет уже больше месяца, со дня изгнания вильгельмиан. Разносчики тоже не бродят — некому продавать ни лед, ни остуженную воду. Почти некому, а те, кому нужен их товар, ничего не смогут купить.
Арнальд почти не смотрит на епископа. Он смотрит ему за спину. Пять крестов, пять человек. Двое, кажется, умерли еще утром. Или просто потеряли сознание, не шевелятся, не сгоняют с лица мух и слепней. А трое живы. Двое суток.
Позавчера днем, после ночной попытки штурма, после объявления о казни пленных, зрителей хватало, и здесь, и под крепостной стеной, на которой выставили еще два десятка. Здесь — больше. Многие хотели посмотреть, как будет умирать северянин. Что ж, посмотрели. И послушали. Позавчера, вчера… а сегодня он уже молчит.
Зато теперь говорит епископ.
Сейчас перед епископом — от силы сотня слушателей, пожалуй, поменьше даже. Позавчера, когда казнимых только привязывали к крестам, зевак было впятеро больше. Тогда епископ тоже проповедовал. Недолго. Почти голый человек, распятый на среднем кресте, затеял с ним богословский спор… и, наверное, победил бы, да только епископ удалился, плюнув в сторону презренного еретика. Лучшего аргумента у него не нашлось.
Арнальд жалеет, что позавчера отец устроил скандал в магистрате. Батюшка сказал, что не позволит своим людям участвовать в богохульном непотребстве, и запрещает им вставать в охранение на площади или на стене. Жаль. Младшего сына командира городской стражи знал весь полк. И он знал весь полк. Можно было бы ночью подняться на стену. Или подойти к этим вплотную.
— Мы бессильны против молний и грома небесного, — возвышает голос человек в белом и золотом, — как и должно быть, ибо это орудия отца нашего, воле которого не должно противиться. Но ересь, хоть и является детищем отца лжи, состоит из того, что доступно нашей воле — из заблуждений и людей. Заблуждения следует опровергать словом и запрещать силой закона… но что делать с людьми? Так спрашивают слабые души, согрешая в сердце своем, делая вид, что неизвестна им воля Божья. Ибо разве не сказано в «Песни песней» «Ловите нам лисиц, лисенят, которые портят виноградники, а виноградники наши в цвете»? Что же сделает виноградарь с лисой, когда поймает ее? Неужто выпустит обратно в поле? Или все же повесит на ограде своей, на страх прочим разбойникам?
Если земледельцу дозволено защищать свои лозы — то разве не с вдесятеро большим усердием следует оборонять вертоград Божий? И если за изготовление фальшивой монеты карает власть кипящим маслом и расплавленным оловом — то не во сто ли крат против того следует воздавать тем, кто покусился подделать Слово Господне — хлеб наш в жизни и вечности?
Отца не арестовали только потому, что половиной ночной победы город был обязан ему. Это старший Делабарта придумал, как и где расставить ловушки, и, главное, это он заставил алхимиков, красильщиков и постановщиков мистерий работать вместе, изготовляя и изобретая на ходу фейерверки, шумовые и световые заряды для пушек, прочие неприятные для кавалерии сюрпризы.
Отца не арестовали, его полк не встал в караул… Отец всегда был таким, угрюмо думает Арнальд Делабарта, бывший капитан армии Марселя. Из армии Арнальда уволили в день возвращения. Не за то, что побывал в плену. За то, что глупо потерял шестерых. Арнальд не спорил: виноват. Виноват по уши. Только неправильно, что ему больше нечего делать в армии. Командовать — не надо, так сказал отец, уточнив, насколько плохой из младшего сына вышел командир. Но… есть и другие дела, а драться он может, уже может: лубок сняли четыре дня назад. Рука еще болела, ослабла за время ношения повязок, но шпагу он держать мог. Если потерпеть.
Человек, который сломал ему руку, висел на среднем кресте. В сознании.
Человек, который провожал его из ставки, висел рядом, справа. Арнальд надеялся, что он все-таки уже умер.
— Те, кто не желает быть сыновьями Господа Нашего — рабы Диавола. И будь они лисами в винограднике нашем или львами, рыкающими за оградой, но не убоимся мы зла и воздвигнемся против них мощью Господней, и сразим их — и откроем их сущность всему свету. Рабы они, лукавые и нерадивые — и каждого из них ждет смерть рабская, а за ней смерть вторая.
…смерть рабская…
Слова вырывают из молитвы, из сосредоточения и забытья — такие они смешные, глупые и нелепые. Как тот, кто их произносит. Смешной, глупый, нелепый человечек, достойный жалости. Даже он. Особенно он. Жаль только, что потревожил, разбил светлый прозрачный покой, уже окруживший Габриэля, и вернул на площадь, к мухам, которых не сгонишь с лица. Самое омерзительное — мухи и слепни. Гадкие грязные твари, а руки привязаны к перекладинам, и не смахнешь же.
Да и нет давно тех рук. Сначала была боль, потом онемение, теперь уже ничего. Плечи, вывернутые под собственным весом, тоже не чувствуются. С ночи. Осталось, кажется, только пересохшее сорванное горло, да лицо, опухшее под солнцем так, что кажется — прилепили кусок мяса. И под ним зудит, ползает, жалит… мухи. И глупости проповедующего.
Очнулся. Всплыл.
Значит, еще рано. Значит, еще мало.
Что ж, Господу виднее.
Бедный человек там внизу забыл, совсем забыл, кто еще умер этой вот, рабской, правильно, смертью. Увлекся. Это была бы притча под стать прочим. Хорошо, что его почти никто не слушает. Плохо, что это вообще происходит. Для города плохо. Для самого Габриэля… очень стыдно понимать, что ты дошел до черты, с которой помочь тебе можно только так. Только так, никак иначе. Ни на что не годишься. Не сможешь встать. Савл смог, а ты не сможешь. И сейчас знаешь точно — правда, все правда, не смог бы. Даже если бы остался жив. Даже если бы остался жив, зная, что ты… небезразличен. Что на тебя смотрят. Не смог бы. Не по силам.
Был грешен — и думал, что знает, насколько грешен. Что будет время остановиться и покаяться, и больше уж не грешить, потому что грешить и каяться — мерзко. Гордыня или тщеславие? То и другое, пожалуй. Ими грешен больше всех, а остальных, больших и малых, не перечесть. Нарушил все заповеди, преступил все обеты. Погубил свою душу, был уверен, что погубил — а в другие дни был уверен, что не хуже прочих, лучше многих, пожалуй.
Только здесь, на этой площади, понял, кем стал. Куда провалился. Даже не сразу и осознал, что ему протянули руку. Потому что — с ним — иначе не мог и Господь.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});