Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что ты сказал?.. Что ты сказал, мерзавец?.. Ты как смел меня так назва-ать?!. — И на глазах у обернувшегося Матийцева эта самая девица в лиловой накидке и красной шляпке толстым кожаным ридикюлем наотмашь ударила расфранченного какого-то безусого приказчика с круглым лицом. Толпа около них образовалась мгновенно; просто остановились и повернулись к ним все, кто гулял в саду: ведь это как бы одна общая семья была. Столпились — и вот уже на цыпочки должен был подняться Матийцев, чтобы разглядеть совершенно искаженное лицо и глаза, как у зверя, те самые глаза, что так ласково улыбнулись ему всего за полминуты перед этим.
— Фу, гадость какая! — сказал, поморщась, Матийцев и в это искаженное лицо глядел брезгливо.
Теперь она была противна: пудра ли с нее осыпалась, — все лицо почернело, обскуластело, подешевело, постарело… От затылков, носов и заломленных шляп кругом стало душно. Появились те самые двое околоточных и, расталкивая публику, вежливо говорили:
— Господа, пожалуйста!.. Продолжайте свою прогулку. Не толпись!
— Назвал! Подумаешь, штука: на-звал! — горячился около мальчик лет тринадцати. — Не назвать, вас всех перебить надо: вы людей губите!
«Вон он как сразу такой вопрос решил, а я в нем путаюсь!.. Нет, я не современен…», — подумал Матийцев и отошел в сторону, куда едва доносился визгливый голос, все время повторявший:
— Как же он смел меня так назвать, негодяй?
Но когда все успокоилось и когда она села на скамью одна, и рядом с нею и справа и слева зияла только зеленая пустота садовой скамейки, Матийцев, приглядевшись и зачем-то поправив фуражку, круто и бесстыдно повернул к ней и сел рядом.
— Ну, как вы? — неопределенно сказал он, и стало неловко.
Но женщина поняла:
— Ничего… что ж он… Всякий нахал смеет мне говорить это, да?
— Вы хорошо сделали… Мне нравится.
— Не нравится?
— Нет, именно нравится… Хорошо, что за себя заступились. — И, взяв у нее тяжелый ридикюль, взвесил его на руке: — Вот этим самым…
— Пожалуйста, пойдемте отсюда… Хотите? — шепнула она. — Мне здесь так неприятно: все смотрят… Проводите меня только на улицу, а там я сама…
— Пойдемте. Вставайте, — поднялся Матийцев.
— Есть много садов и без этого, где прилично и публика чище… Я больше сюда никогда не пойду… Вы не видали, куда этот мальчишка-негодяй ушел?.. Как он смел мне это сказать, когда я веду себя интеллигентно, никого не трогаю… не пьяная?!
В воротах сада прошли под большим фонарем по густому слою ослепленных и упавших вниз, а здесь раздавленных толпою, черных небольших жуков. Она остановилась поглядеть: что это? — и сказала с непритворной жалостью:
— Ах, бедные мои!
Это понравилось Матийцеву, и, неизвестно зачем, он сказал ей:
— Вот стоит только упасть, и тебя раздавят так же.
— Вам стыдно со мной идти? — вдруг спросила она.
— Нет, что вы… — Догадавшись, он взял ее под руку. Рука была худенькая, жесткая, с острым локтем — та самая рука, которая вела себя так храбро.
В ярко освещенной кофейне, куда они зашли, почему-то приятно было Матийцеву, что она наливала ему из кофейника в стакан сама, точно подруга, что она старательно выбрала ему самую вкусную плюшку. Но он сел спиною к улице, по которой звонко шла публика, расходившаяся из сада, и она заметила это: посмотрела на него страшно тоскливо и спросила тихо (а глаза у нее, оказалось, не были подведены, они были сами по себе большие):
— Вам стыдно со мной здесь сидеть — да?
— Кого же мне стыдиться? — Матийцев почувствовал, что покраснел, и, смешавшись, добавил: — Я ведь даже и нездешний, я приезжий из рудника… Из Голопеевки.
— Вы там служите?.. На должности?..
— Да, я инженер… То есть теперь уж больше не инженер… — вспомнил и докончил по-детски: — теперь я так… — и в первый раз улыбнулся ей.
XВ номере гостиницы, не очень просторном, но чистом, с высоким потолком и свежей скатертью на столе, окна выходили не на двор, а на улицу.
Женщина раздевалась медленно, итак все было ново следившему за ней Матийцеву: и сложная шнуровка ее ботинок, лакированных, модных должно быть, на очень высоких, немного сбитых каблуках, стыдливое кружево рубашки, и красные продольные вдавлины на боках от корсета.
Теперь — без платья, без ботинок и без огромной наколки на голове — она стала совсем тоненькой, маленькой, скромно, по-девичьи причесанной, только глаза большие и белые щеки оставались те же.
Иногда глядеть на нее было как-то неловко, и он отводил глаза к окну, за которым нельзя было ничего рассмотреть.
— Почему это так много жилок на плече? — спросил, смутно жалея, Матийцев.
— Жилок?.. Не знаю почему… Мраморная…
(Чуть заметно вместо «почему» вышло у нее «поцему»).
И, как бы немного дичась его, она говорила:
— Почему-то я черная… Мать меня всегда, бывало, звала: цыганская потеряшка… «Цыганская ты моя потеряшечка!» Цыгане из задка потеряли…
А потом, точно привыкла к нему, сказала уж шутливо:
— Я и гадать умею: жу-жу-жу, жу-жу-жу, — папиросы Бижу…
Ключицы у нее выдавались, и под ними нежно темнели легкие впадинки. В этих, по-вечернему неясных, линиях и пятнах было что-то схожее с виденным раньше и так любимым у Лили, и, заметив его взгляд, неотрывно ушедший в эти именно скрипично-певуче-изогнутые кости, она поежилась всем телом и спросила:
— Я вам не нравлюсь?.. Вы любите полных?..
— Нет, я всех люблю… всяких… — Матийцев смешался и, прижимаясь благодарно к ее плечу, шептал: — Ты теплая… и ты живая… и ты милая… — целовал ее руку правую, тоже с синими жилками, слабую и легкую, говоря: — Вот эта самая!.. — и голову с простым пробором посередине, и бледную длинную щеку… Все казалось ему, девственнику, так неслыханно волнующим, точно припал к истокам всякого земного бытия.
Когда он спросил, как ее зовут, так испугался вдруг, зачем спросил: что, если зовут тоже Лилей? — Но ее звали Полей, и он повторял благодарно:
— Поля… Хорошее имя: Поля…
— Вы что так нежно обращаетесь, как будто странный?
— Как? Я — странный? — живо отозвался Матийцев. — Что глаза у меня блестят?
— Дда-а… и вообще… Вы кто сами?
— Я, видишь ли… — он взял ее доверчиво за руку и посмотрел в глаза: — Завтра… нет уж, даже сегодня, а не завтра… буду совсем никто… понимаешь?.. Падаль!
И, представив, что глаза у него теперь как-то особенно блестят и, может быть, пугают ее, Матийцев сощурился и наблюдал за нею, но она не поняла ничего; она остановилась только на слове «сегодня» и спросила:
— А какой теперь час? Теперь уж поздно, должно быть?.. У вас есть часы?..
Внимательно взяла в руки его часы, всегда валявшиеся у него просто в боковом кармане, и спросила:
— Почему же ваши часы не на цепочке?
И так мило, совсем по-детски выходило у нее вместо «ч» — «ц» и обратно: чепоцка, цасы… не грубо, а чуть-чуть, намеком: скользящие звуки, похожие на «ч» и на «ц».
— Господи, поцти цас, — как поздно! — и заговорила о своем: — У меня есть художник знакомый, очень, очень на вас похожий, — только он выше… У него в квартире по всем, по всем стенам картины: все женщины голые… Зачем это?.. Безобразие какое!.. Он и меня уговаривал, чтобы я тоже так, — ну, конечно же, я отказалась, как можно!.. Я женщина строгая, и у меня дети — двое малюток… Я их кормлю.
И с большою тоской в голосе и со слезами, проступившими на глаза, докончила неожиданно:
— Как же он смел, подлец, меня так назвать?.. А?.. Ведь он меня не знает?.. А квартальный мое имя и фамилию записал и составит теперь протокол… Что, если мне желтый билет дадут?
Матийцев глядел в ее влажные глаза, гладил руку и видел, как дорога она ему, эта женщина… последняя в его жизни… Эта мысль его удивила: вот кто у него последняя, кому он может что-то сказать затаенное, кого он может ласкать, кем он сам будет обласкан… час назад ее не было, — теперь есть.
Он так и говорил ей, обнимая:
— Сегодня вечером я буду падаль, и ты у меня последняя… Вот странность!.. — а чтобы ее успокоить, добавлял: — Нет, желтого билета тебе не дадут, что ты выдумала? Не дадут, конечно: зачем?
Кто она была, эта последняя женщина его, не хотелось об этом думать и спрашивать не хотелось… Хотелось только рассказать ей самое важное:
— Вот… Что мне осталось еще сегодня?.. Отдать деньги какому-то Мирзоянцу, пятьсот рублей… (Он пощупал пакет в боковом кармане — цел ли? — не нащупал как следует, вынул его, посмотрел и положил снова в карман…) Написать два письма… или три… и все… И только всего… И как хорошо это, что так мало!.. — Потом вспомнил: — А ты знаешь, я ведь сейчас проигрался в клубе! Да, да!.. Восемьсот рублей!.. Оглянуться не дали, не больше как в полчаса обчистили какие-то гуси и спасибо не сказали…
- Пристав Дерябин. Пушки выдвигают - Сергей Сергеев-Ценский - Советская классическая проза
- Том 9. Преображение России - Сергей Сергеев-Ценский - Советская классическая проза
- Белые терема - Владимир Константинович Арро - Детская проза / Советская классическая проза
- На узкой лестнице - Евгений Чернов - Советская классическая проза
- Верный Руслан. Три минуты молчания - Георгий Николаевич Владимов - Советская классическая проза