нюансы: “центростремительная”, созидательная миссия Пушкина восходит к петровской эпохе, то есть к своего рода революции; “трещины в государственном здании России” в николаевскую эпоху, столь любимую другом Ходасевича Садовским, очевидно, связаны с ослаблением революционной воли; большевизм носит характер “мещанский” и в этом смысле – антиреволюционный. Неприятие самодостаточного, “бездуховного” мещанского бытия – вот та точка, в которой левый радикализм у позднего Ходасевича смыкается с аристократическим консерватизмом. А каким был в эти годы его позитивный политический идеал? Единственное высказывание на сей счет можно найти в интервью Натальи Городецкой “В гостях у Ходасевича”, напечатанном в “Возрождении” от 22 января 1931 года: “Будущая Россия представляется мне страною деятельной, мускулистой, несколько американского типа, и очень религиозной – но уже не в американском духе”. Как-то это перекликается с мечтами о “новой Америке”, которые накануне Первой мировой занимали Блока[667].
Адамовичу все это было чуждо. Спор с Ходасевичем для него имел совершенно иной смысл: его интересовали не культурологические, не исторические, а исключительно человеческие аспекты. В очередных “Литературных беседах” (Звено. 1927. 17 апреля) он так уточняет свою мысль:
“Подозрительно” в Пушкине именно его совершенство ‹…›. Бедный, риторический Лермонтов, со всеми своими бесчисленными промахами, о чем-то помнил, чего не знал Пушкин. ‹…› Лермонтову по природе совершенство недоступно. Какие слова нашел бы он для “звуков небес”? Нет этих слов на человеческом языке. “Где-то”, “что-то”, “когда-то”, “когда-нибудь”. Пушкин с высот своего истинного классицизма усмехнулся бы – “темно и вяло”.
К этой теме поэтам-критикам предстояло еще не раз вернуться – в связи с разными авторами и текстами. И всякий раз бывший эстет-гумилевец Адамович защищал “человеческое”, “душевное”, “несказанное”, “небесное” – то, что для него выше художественного совершенства. Ходасевич же – сам о том не думая – продолжил линию не очень чтимого им Гумилева: как и для Гумилева, для него в духовном и человеческом смысле ничего не было выше пушкинской гармонии. Впрочем, ни один спор Ходасевича с Адамовичем не оставался простым диалогом. В разговор втягивались критики, живущие в разных городах, газеты, издающиеся в разных точках русского рассеяния – берлинский “Руль”, варшавский “Меч”. Читатели тоже не оставались пассивны: редакции получали десятки писем. Как будто для “беспочвенной”, но погрязающей в мелочных житейских заботах эмиграции сама возможность поговорить о литературе – о Пушкине, о Пастернаке, о ничтожной литературной новинке – была счастьем.
Вернемся, однако, к дискуссии о футуризме. Одним из ее ключевых эпизодов стал странный и этически уязвимый поступок Ходасевича. 14 апреля 1930 года покончил с собой Маяковский. “Возрождение” отозвалось на его смерть заметкой Александра Яблоновского. Ходасевичу не было нужды что бы то ни было писать по поводу трагической кончины своего врага. Но он счел почему-то необходимым полностью, с небольшими дополнениями, перепечатать “Декольтированную лошадь”. Статья – под названием “О Маяковском” – появилась в “Возрождении” от 24 апреля 1930 года.
Это не осталось незамеченным. Очень резко отозвался о поступке Ходасевича Роман Якобсон в статье “О поколении, растратившем своих поэтов” (напечатанной под одной обложкой[668] со статьей Святополка-Мирского “Две смерти: 1837–1930”):
Помои ругани и лжи льет на погибшего поэта причастный к поэзии Ходасевич. Он-то разбирается в удельном весе, – знает, что клеветнически поносит одного из величайших русских поэтов. И когда язвит, что всего каких-нибудь пятнадцать лет поступи – “лошадиный век” – дано было М<аяковско>му, ведь это – самооплевывание, это пасквили висельника, измывательство над трагическим балансом своего же поколения. Баланс М<аяковско>го – “я с жизнью в расчете”; плюгавая судьбенка Ходасевича – “страшнейшая из амортизаций, амортизация сердца и души”[669].
Очень грубо и зло, но Якобсона можно понять: Ходасевич пнул ногой свежий труп его трагически погибшего друга.
Критик и литературовед Альфред Людвигович Бем, профессор Карлова университета в Праге и неформальный глава пражской молодой поэтической школы, известной как “Скит поэтов”, ответил Якобсону и Ходасевичу на страницах “Руля” (1931. № 3220. 2 июля). Осудив филолога-формалиста за грубость, он поддержал его по существу:
Статья В. Ходасевича О Маяковском, появившаяся после его смерти, была недопустима по своему характеру и объективно несправедлива. В моем представлении ‹…› она является в критической деятельности его несомненным срывом. ‹…› В. Ходасевич совершенно неверно сводит роль В. Маяковского к снижению словесного материала в поэзии, к ее нарочитому огрублению. Даже отбросив тот обидный смысл, который вкладывает В. Ходасевич в это утверждение, оно просто объективно неверно. В поэзии Маяковского меньше всего пошлости, есть в ней грубость, но эта грубость скорее литературный прием, чем факт биографии; может быть, нет в ней особенной изысканности и сложности, но есть несомненная сила непосредственной поэтичности.
Ходасевич попытался ответить обоим – и Якобсону, и Бему. (Возрождение. 1931. № 2249. 30 июля). Первому – бранью на брань (“апологет формализма и заграничный литературный чиновник”), второму – по существу. Но что он мог сказать по существу? Что Маяковский был “крупным явлением”, но “крупным злом”, а “крупному злу не могу ни поклоняться, ни сочувствовать, ни даже любоваться его размахом”? Что покойник покойнику рознь, и что у гроба “Ленина, Дзержинского, Азефа” можно и нарушить правило de mortuis aut bene, aut nihil? Но и Дзержинского нелепо ставить в параллель с Азефом (слишком различны масштабы и мотивация) – и тем более странны эти сопоставления, когда речь идет о собрате по перу. Судя по всему, Ходасевич в глубине души чувствовал, что перегнул палку, но невротическое самолюбие не позволяло ему в этом признаться.
Напротив, Ходасевич продолжил воевать и с мертвым Маяковским, восставая против всякой неоднозначности в оценке его жизни и творчества. Так, 12 марта 1931 года он напечатал в “Возрождении” статью “Баня”, в которой решительно спорил с эмигрантскими критиками, увидевшими в предсмертной пьесе Маяковского свидетельства разочарования в советской власти. Для Ходасевича Маяковский был циником, который ни во что и не верил, а потому ни в чем не мог разочароваться. Он предлагает собственную, совершенно бездоказательную трактовку “Бани”: оказывается, это – пасквиль на опального Луначарского (который якобы и служит прототипом Победоносикова), написанный в угоду Сталину.
Ходасевич снова и снова пытается осознать и сформулировать для себя и для своих читателей, что же именно происходит в литературе по ту сторону границы. Вероятно, статус Гулливера, отправляющегося, пусть и мысленно, в страну лилипутов или йеху, был для него чем-то привлекателен, коль скоро он сам его выбрал. Что же искал он у советских авторов? Две вещи: постоянно – свидетельство о жизни по ту сторону границы и изредка – высокое литературное качество. Второе он находил у Юрия Олеши в “Зависти”, у Вениамина Каверина, чьи произведения рубежа 1920–1930-х годов “Скандалист, или Вечера на Васильевском острове”