как в “Языке Ленина”, а о сути их теорий. Другое дело, что суть эту Ходасевич излагает так же поверхностно, как шестью годами раньше, сводя ее к примату “формы” над “содержанием”; он объединяет формалистов с футуристами, о которых говорит то же самое, что в десятке других статей типа “Декольтированной лошади”, появившейся в “Возрождении” 10 сентября того же года. Создается впечатление, что на объективные методологические разногласия историков литературы накладывались воспоминания Ходасевича о личном общении со Шкловским и Якобсоном и – уж наверняка – его обида на трехлетней давности строгие слова Тынянова. Но есть в статье “О формализме и формалистах” места по-хорошему язвительные (хотя и несправедливые):
Прежде всего, среди формалистов довольно много неудачников из начинавших поэтов. ‹…› Испробовав некогда силы на поэтическом поприще и увидев, что дело безнадежно, люди порой с особым жаром принимаются за изучение поэтической механики: ими владеет вполне понятная надежда добраться-таки, наконец, до “секрета”, узнать, “в чем тут дело”, почему их собственная поэзия не удалась. ‹…›
Второй разряд составляют фанатические филологи, патриоты филологии. Как им не прилепиться душой к формализму? Ведь их дисциплину, по природе своей вспомогательную, формализм кладет во главу угла. ‹…›
Третья группа формалистов – люди, тяготеющие к анализу ради анализа, чувствующие себя уютно и прочно, пока дело ограничивается “строго научной” “констатацией фактов”, люди подсчета и регистрации, лишенные способности к творчеству и обобщению, боящиеся всякой живой и самостоятельной мысли. ‹…›
К ним примыкают четвертые, понуждаемые к формализму не склонностью, но обстоятельствами. Это те, кто неминуемо подвергся бы преследованиям со стороны большевиков, если бы вздумал высказать свои мысли. Формализм позволяет им заниматься подсчетом и наблюдением, уклоняясь от обобщений и выводов[658].
К сожалению, Ходасевич не может удержаться от того, чтобы не упомянуть о пятой, якобы существующей, категории формалистов: “Те, кто вместе с большевиками имеет ту или иную причину ненавидеть весь смысл и духовный склад русской литературы. Они быстро поняли, что игнорация содержания, замалчивание и отстранение «темы» – отличный способ для планомерного искоренения этого духа из народной памяти”. Эта эмигрантская риторика была особенно неуместна в то время, когда адепты формального метода подвергались в СССР яростной травле.
В этой статье сошлись две линии литературно-критической и публицистической деятельности Ходасевича в конце 1920-х начале 1930-х годов. Первая – историко-литературная. Поразительно то, какое место в ориентированном на эмигрантскую массу “Возрождении” уделялось прошлому российской словесности. Только в 1927 году Ходасевич напечатал в газете статью к юбилею смерти Дмитрия Веневитинова, не самого крупного из поэтов пушкинской поры[659], четыре статьи собственно о Пушкине (“Обывательский Пушкин”, “Классовое самосознание Пушкина”, “Забытое стихотворение Пушкина”, “Вокруг Пушкина”) и одну – о Мицкевиче (“Конрад Валленрод”). Некоторые из его пушкиноведческих статей этой и позднейшей поры могли быть интересны газетной аудитории – те, где шла речь о романах и дуэлях поэта, о его увлечении карточной игрой (о “Пушкине, известном банкомете”, Ходасевич, сам игрок, мог писать со знанием дела). Сюда же можно добавить и юбилейные статьи – такие, как “Щастливый Вяземский”[660]. Но часто Ходасевич обсуждал на газетных страницах темы узкоспециальные. Редакция не возражала.
Вторая линия – борьба с футуризмом и его наследием. Здесь эстетический консерватизм Ходасевича смыкался с политическим консерватизмом газеты, в которой он писал, и Владислав Фелицианович – может быть, применяясь к своей аудитории – как будто нарочно поддерживал эту иллюзию. “У футуризма с большевизмом – ряд точек соприкосновения, – утверждал Ходасевич в статье «По поводу “Перекрестка”», – из которых главная – их разрушительный, а не созидательный характер. Большевизм подрывает национальное благосостояние России в политике и в экономике, футуризм – в литературе” (Возрождение. 1930. № 1864. 10 июля)[661].
На самом деле эстетическая позиция Ходасевича и его политический выбор были в эти годы взаимосвязаны – только связь эта была тоньше и сложнее, чем может показаться. Это отчетливо видно по статье “Бесы”, с которой начались его многолетние газетные споры с Георгием Адамовичем; хотя годом раньше им уже пришлось полемизировать из-за поэтического конкурса, объявленного “Звеном” (победителя должны были определить читатели большинством голосов – Ходасевич счел подобный способ определения качества стихотворных текстов неприемлемым).
Этот спор начался с очередной “литературной беседы” Адамовича, посвященной “Лейтенанту Шмидту” Пастернака и напечатанной в “Звене” 3 апреля 1927 года. Отношение парижского критика к Пастернаку не было простым и однозначным: с одной стороны, он отмечал большой талант поэта, напоминал, как ценили его Гумилев и Мандельштам[662], с другой – сводил его творчество к “черновикам” и опасался, что от него останется лишь “несколько строчек, в которых явственно слышится подлинный редкий «голос»”[663]. Были, однако, в статье Адамовича примечательные слова:
Пастернак явно не довольствуется пушкинскими горизонтами, которых хватает Ахматовой и которыми с удовлетворением ограничил себя Ходасевич. Пастернаку, по-видимому, кажутся чуть-чуть олеографичными пушкинские описания природы, чуть-чуть поверхностной пушкинская однообразная отчетливость в анализе чувств, в ходе мыслей. Некоторая правда в этом его ощущении, на мой взгляд, есть. Кажется, мир действительно сложнее и богаче, чем представлялось Пушкину. Пушкинская линия не есть линия наибольшего сопротивления. Не надо преувеличивать цену ясности, в которой не вся мировая муть прояснена[664].
Ходасевич ответил статьей “Бесы” (Возрождение. 1927. № 678. 11 апреля). Нетрудно было предположить, что именно он скажет: что есть другой Пушкин, не тот, “которого из десятилетия в десятилетие преподносили на гимназической, на университетской скамье, потом в пузатых историях литературы”[665], а подлинный, “великий и мудрый, таинственный и «темный»”; что “не «мир сложнее и богаче, чем представлялось Пушкину», а Пушкин сложнее и богаче, чем представлялось Адамовичу”. Предсказуемы и уничижительные суждения о Пастернаке. Примечательны следующие слова из заключительной части статьи:
Петр и Екатерина были созидателями великой России. Державин, один из таких же созидателей великой русской литературы, был современником и сподвижником Екатерины. ‹…› Петровская эпоха отложилась в русской литературе позже, после Екатерины, в лице Пушкина, когда уже в государственном здании России намечались трещины. Но в литературе (“вослед Державину”, а не Радищеву) Пушкин еще продолжал дело, подобное петровскому и екатерининскому: дело закладывания основ, созидания, собирания. Как Петр, как Екатерина, он был силою собирающей, устрояющей, центростремительной. ‹…›
Развалу, распаду, центробежным силам нынешней России соответствуют такие же силы и тенденции в ее литературе. Наряду с еще сопротивляющимися – существуют (и слышны громче их) разворачивающие, ломающие: пастернаки. Великие мещане по духу, они в мещанском большевизме услышали его хулиганскую разудалость – и сумели стать “созвучны эпохе”[666].
Казалось бы – цельная консервативно-государственническая позиция, приличествующая автору “Возрождения”. Но есть в ней важные