вины перед партией, которую хотят сейчас освободить от него, он не чувствует. На бюро он не говорил о причинах, заставивших его поступить так, как он поступил, — не говорил потому, что у него не было доказательств. У него и сейчас их нет. Чекмень в любой момент может встать и сказать: «Неправда», и ему нечего будет ответить. Единственное его доказательство — это честное слово коммуниста.
Николай сделал паузу, отпил воды из стакана.
— Я не буду оправдываться. И не хочу. Я ударил человека и за это понесу наказание. Я должен был сдержаться, знаю, но я не смог. Не смог потому, что, когда в твоем присутствии…
Николай повернулся к Алексею. Тот сидел прямо перед ним, подперев руками щеки, и не мигая глядел куда-то в пространство между трибуной и президиумом.
— Вот он говорил сегодня, что оскорбил моего друга. Нет, ты не друга моего оскорбил. Ты оскорбил всех, кто попал в плен, в фашистские лагеря, в оккупацию. Всех, без разбора… Мы знаем — там были разные люди. Были среди них и сволочи и предатели — все это мы знаем. Но сколько их было? И кто они? Кучка негодяев. А народ ждал нас. Кто мог — убегал в лес, партизанил. Да что говорить… Нужно быть последней сволочью, чтобы… Простите меня, товарищи, но я прямо скажу — я не знаю еще, как бы каждый из вас, сидящих здесь, поступил, если б в его присутствии человек, да еще коммунист — нет, не коммунист, он только билет в кармане носит, — словом, если б такой вот человек сказал вам, что три четверти людей, попавших в плен, пошли туда добровольно, что все, кто под немцами был, все, без разбора, подлецы и мерзавцы… Не знаю, что бы вы сделали… Я ударил. Не выдержал и ударил. Вот и все… — Николай через плечо взглянул на Алексея. — Теперь можешь ты говорить. Если у тебя совесть еще есть. Я все сказал.
Когда Николай вернулся на свое место, Антон молча, не поворачиваясь, взял его руку, чуть повыше локтя, и крепко сжал… Только сейчас Николай почувствовал волнение — во рту пересохло, неистово заколотилось сердце.
В зале — тишина. С улицы в открытое окно время от времени доносится скрежещущий звук заворачивающего на углу трамвая.
Председатель долго просматривает лежащие перед ним на столе бумаги, перекладывает их с места на место, наконец отрывается от них и вопросительно смотрит на Чекменя:
— Вы будете?
Чекмень, не вставая с места, говорит:
— Я думаю, пусть товарищи сначала выскажутся. Я подожду. Вот товарищ Хорол, я вижу, хочет.
Левка подымает голову. Он бледен, он всегда бледнеет, когда волнуется.
— Хочу, — говорит он. — Вы не ошиблись. — и встает.
Говорит он негромко, с тем подчеркнутым спокойствием, которое бывает у людей, хотящих скрыть свое волнение.
— Я не собираюсь оправдывать Митясова, — начинает он. — Свое отношение к его поступку я ему уже высказал. И совершенно прав был Мизин, когда сказал, что, будь ты даже тысячу раз прав, нельзя таким способом, как Митясов, доказывать свою правоту. Но дело сейчас не в этом, товарищи…
— А в чем же? — вставляет сидящий на краю стола Мизин. — Ведь мы, по-моему, дело Митясова рассматриваем, а не кого-либо другого.
— Вот об этом-то я и хочу сказать, товарищ Мизин. О том, что хотя мы и рассматриваем дело, но не совсем то дело и не совсем так рассматриваем. Самое простое, товарищи, — судить человека так, как мы его сейчас судим. Оскорбил? Оскорбил. Виноват? Виноват. Исключить? Исключить. Записали в протокол, и по домам. Просто и ясно. Нет, не просто и не ясно! С другого конца начинать надо. Оскорбил? Да, оскорбил. Виноват? Да, виноват. Но он ли один? Вот тут-то и закавыка. Кто больше виноват — Митясов или Чекмень? Митясов в том, что ударил, или Чекмень в том, что довел его до этого. А почему довел — вы знаете. Знаете и молчите…
— Кто это — вы? — перебивает Гнедаш. Он сидит рядом с Хоролом и старательно сворачивает из бумаги фунтики.
— Кто? Хотя бы вы, уважаемый товарищ Гнедаш. И вы, и Мизин, и Бельчиков, и Хохряков — все те, кто прекрасно знает, в чем дело, и молчат. Все вы молчите. Все, кроме Духанина. Молчите, потому что куда проще расправиться с Митясовым, чем не угодить Чекменю. Чекмень все-таки декан, все мы под ним ходим…
Кто-то из президиума — Николай не разобрал, то ли тот же Гнедаш, то ли Бельчиков, — возмутился:
— Выбирайте свои выражения…
Председатель, явно растерявшись, постучал стеклянной пробкой о графин:
— Товарищи, товарищи, порядочек! — И, взглянув на Левку: — Вы кончили?
— Нет, не кончил. — Левка поднял руку, словно успокаивая зал. Но в зале — тишина. Напряженная тишина. Никто даже не кашляет. — Мы обсуждаем сейчас персональное дело Митясова. Но есть и другое дело, не менее, а может быть, даже и более важное, чем это. Дело, из-за которого весь сыр-бор загорелся. Я говорю о поступке товарища Чекменя, который на позапрошлом бюро пытался очернить и оклеветать профессора Никольцева при полном попустительстве членов бюро. Виноват, большинства членов бюро. Я считаю, что партсобрание должно разобрать этот случай, тем более что, судя по всему, кое-кто из сидящих здесь заинтересован в том, чтоб сегодняшним митясовским делом отвлечь внимание от другого дела, куда более важного, — никольцевского, вернее, чекменевского. — Левка вытер ладонью вспотевший лоб. — Короче. Вношу предложение: в повестку дня после пункта «персональное дело товарища Митясова» внести еще один пункт — «персональное дело товарища Чекменя».
Сказал и сел.
Тишина кончилась. Зал загудел. Председатель попытался поставить предложение Хорола на голосование. Гнедаш запротестовал — в ходе собрания нельзя менять повестки дня, это надо было делать в начале, когда председатель спрашивал, будут ли у кого-нибудь дополнения. Кто-то крикнул: «Формальный подход!» Тогда вмешался Мизин. Покрывая своим могучим басом шум, он стал доказывать, что всякий вопрос, прежде чем его поставить на партсобрании, должен быть заслушан на партбюро и что поскольку вопрос о Чекмене до сих пор никем не поднимался, то…
— Испугались? — крикнул кто-то из зала. — Ставь на голосование!
Поднявшемуся на трибуну Бельчикову не дали говорить. Махнув рукой, он сошел с нее.
— Голосую предложение Хорола, — с трудом перекрывая шум, объявляет председатель. Сразу становится тихо. — Кто за? — (Поднимаются руки.) — Большинство. Ясно. Кто против? Раз, два, три, четыре, пять… Десять против. Кто воздержался? Три. Предложение принято.
Опять шум. Хлопки. Кто-то с места просит слова и, когда ему наконец дают, спрашивает, почему на собрании нет секретаря парткома.
— Курочкин болен, — выкрикивает с места Гнедаш.
— А почему