исстрадавшись от бесконечного выбора имен для каждого из своих многочисленных детей, которое не должно было совпадать с именами шейхов и даже господскими именами, не придумал ничего лучше, чем прозвать дочку Паучихой. Так и прижилось.
Еще не достигнув пятнадцати лет, Паучиха стала притчей во языцех и живым назиданием всем и каждой, рабыне или хозяйской дочке, если кто из них вздумает отвергнуть мужа. Шейх Саид посадил ее под замок в клетке в крепости за то, что она отказалась ложиться в постель с его рабом Насибом, за которого он ее выдал. Паучиха просидела в клетке несколько месяцев. Днем ей приносили еду, а ночью к ней наведывался муж. Когда народ стал возмущаться ее ежедневными воплями, а Насиб заявил, что он уже не в силах каждый вечер привязывать ее за руки и за ноги к ржавой кровати и затыкать рот своим мусаром, чтобы добиться исполнения супружеского долга, Паучиху освободили. Она вышла из заключения беременной своей единственной дочерью. Когда она родила ее сама и самостоятельно смогла перевязать пуповину, решила, что станет повитухой не хуже, чем Марея, и будет принимать на руки господских наследников.
Люди в аль-Авафи и не догадывались, что за ее суровым взглядом на черном лице скрыта огромная жажда жизни. Не знали они и о том, что эта скупая на слова женщина на самом деле исполняет роль «большой мамы» в обрядах зара, которые совершаются каждый месяц в пустыне за пределами аль-Авафи, вдали от делянок.
Абдулла
Благодарю тебя, стюардесса-красотка! Апельсиновый кейк был чудесный, хотя из всего сладкого, свитс, как говорит Лондон, нет на свете для меня ничего вкуснее, чем традиционные оманские угощения. Когда в большом доме отца собирались гости и подавались сладости, я заворачивал щедрый их кусок в страничку из школьной тетради и относил учителю Мамдуху. Попробовать их самому удавалось не всегда. Сперва сладости разбирали старшие, а такой мелочи, как я, надлежало скрывать даже желание полакомиться, тянуть руку впереди взрослых тем более запрещалось. Частенько, когда очередь доходила до меня, поднос уносили, и я терял всякую надежду на десерт. Сестра отца запирала остатки в шкафу, а попросить ее открыть дверцу я не смел. Однако Зарифа, помня об учителе Мамдухе, прятала ради меня кусок, чтобы в конце года я принес аттестат изумрудно-зеленого цвета, бумажку, в которой она не понимала ни слова, но на которую не могла налюбоваться.
Порой мне везло и оба куска доставались мне. Тогда я откладывал один из них для учителя, а второй делил с Манином, который мог учуять шафрановый аромат, куда его ни спрячь. Манин устраивался на громадном валуне у своего глиняного жилища, стоявшего на пути в школу, и ни одна живая душа не проходила мимо него, чтобы он не окликнул: «Подайте на пропитание бедняге Манину! Отрежьте и ему сладкий шматочек!» Я переходил из класса в класс, а Манин сидел на том же камне, будто у него родился, и в той же ветхой одежонке. Стоило ему открыть для себя напиток «Вимто» с клубничным сиропом, как он стал добавлять к привычным завываниям: «Подайте на пропитание бедняге Манину! Отрежьте и ему сладкий шматочек! И «Вимто» на запивку!» Его сын Зайед был моим одноклассником, но я, как ни странно, никогда не видел отца и сына вместе. Если Зайед был не на уроках, то играл с ребятами в квартале. Люди говорили, что его мать сбежала с другим мужчиной, когда он был еще младенцем. И пока он не вырос достаточно, чтобы позаботиться о себе, за ним присматривали добросердечные соседки. Я не замечал, чтобы Зайед веселился напропалую, как другие мальчишки, но при этом он всегда выигрывал у них в забеге наперегонки, который мы устраивали от первой мельницы до границы делянок.
Завидев меня на дороге, Манин затягивал свою привычную песню, а потом спрашивал: «Эй, Абдулла! Как отец? Что сегодня припас для Манина?» И если я шел ни с чем, он придирался ко мне: «Уж известно, что министерство доплачивает тебе по тридцать риалов!» – и я прибавлял шагу, торопясь в школу. Но когда при мне был большой кусок сладкого, я присаживался на валун рядом с ним, и мы угощались вместе. Он смеялся, пережевывая, и, утирая слюни, заводил один и тот же рассказ уже в тысячный раз: «Эх, Абдулла. Малец ты еще!.. М-да!.. А отец твой щедрый человек!.. В тот год случилось так, что дождь лил не переставая аж десять дней. Мой домишко совсем снесло. Да и у других крыши если не обвалились под тяжестью воды, протекали только так… Мы с голоду помирали, малец. Все финики попортились от влаги. Постель, одежда – все хоть выжимай. Еду трудно было найти даже за большие деньги… Ты вот, Абдулла, родился в хорошее время, сытное, доброе. Голода не видал… А тогда весь аль-Авафи превратился в утопленный овраг. Шейх Саид укрылся в своей крепости, заявив, что у него ничего нет, что все его запасы фиников утонули… Но твой отец, сердечный человек, распахнул ворота и расставил во дворе палатки для людей, кормил и поил их, пока они своими глазами не увидели, что и в подвалах, и на кухне все доедено до крошки. Кабы не твой родитель и шейх Масуд, сгинуть нам всем миром. Такой вот был год, наводнение, малец… А сегодня мы с тобой сладкое уплетаем… Такова жизнь… Послушай, Абдулла, что скажу. «Вимто» у тебя с собой нету?»
Мы росли, а Зайед все продолжал дергать девчонок, которые играли с нами в прятки, за косички. Он все так же лихо валил Сангяра в драке с ног, пока не ушел в армию. Вскоре глиняную развалину, в которой жил Манин, убрали с дороги и на ее месте возвели дом из бетона с тремя спальнями, гостиной и ванной. Шептались, что Зайед стремительно взлетел по карьерной лестнице и получал хорошее довольствие. В аль-Авафи впервые после долгого отсутствия он вернулся на красной «Камри» и сразу принялся расстраивать дом и запасаться мешками риса, сахара и сладостями из Барки, уже покрывшимися корочкой. Он всегда заезжал в военной форме, привозя с собой ящики фруктов, упаковки «Вимто» и рабочих, чтобы переделать очередную комнату или заменить простую деревянную дверь на другую, с затейливой фрезеровкой. Однако Манин, практически ослепший и полностью поседевший, так и сидел на белом камне в поношенном тряпье и выпрашивал у проходивших мимо угощение. Соседи слышали, как сын-офицер отчитывал отца. Манин отзывался, что не видит уже ничего и что незачем ему сидеть взаперти в четырех стенах, пусть и в новом доме,