Мастерство Леонардо проглядывало в мельчайших деталях портрета: в черных волосах женщины, разделенных посередине пробором и ниспадающих изящными завитками на ее мягко круглившуюся грудь, в нежной бахроме темных ресниц, в тонких розовеющих ноздрях и в биении голубой жилки в шейной впадинке. Лицу женщины художник сообщил выражение всеведения и глубокого сострадания.
— Скажи честно, — спросила я подошедшего Леонардо, — разве я когда-нибудь была такой?
— Ты была даже красивее. — Он вдумчиво вгляделся в свое творение. — Подбородок был круглее, не такой угловатый, но глаза у нее твои, и эти прелестные высокие скулы тоже.
— Ты намерен когда-нибудь ее закончить? — поддела я сына.
— Наверное, целой жизни мало, чтобы выразить желаемое.
Леонардо усадил меня на сиденье, подоткнул под поясницу подушечку и еще две подложил для удобства под локти, распустил мне волосы по плечам и накрыл их легчайшей черной газовой накидкой. Мою правую руку он пристроил на левой, как у дамы на портрете, и чуть-чуть поддернул вверх рукава, обнажив запястья.
— Как бы мне хотелось, чтобы и Лоренцо дожил до этого дня, — призналась я.
— Он был уверен, что этот день придет, — откликнулся Леонардо, отойдя немного в сторону и рассматривая полотно под другим углом света. — Il Magnifico при жизни успел сделать великое множество дел. Создал академию. Собрал библиотеку. Внес свою лепту в наш сговор. Полюбил тебя, а ты — его…
Сын отчего-то смутился. Я опустила глаза и, поглядев на свои руки, добавила:
— Приобщился к Великому Искусству.
— Разве я не запечатлел это в твоем портрете? Не воплотил все и вся? Тьму и свет, мужское и женское, твое очарование, твои воспоминания?..
Я вздохнула. Аристотель верно назвал память «писцом нашей души», а Эсхил считал ее «матерью всея мудрости».
«Однако, — подумалось мне, — лучше всего к моей жизни применимо высказывание Перикла, уверявшего, что после нас остаются вовсе не надписи на каменных надгробиях, а то, что вязью вплетено в жизни других людей».
— Моих воспоминаний не счесть… — прошептала я. Мой взор невольно обратился ввысь, и я с прежней ясностью узрела прошлое.
— Чуть повремени, мамочка, — робко окликнул меня Леонардо, — пока ты не растворилась в них окончательно… улыбнись мне, ладно?
ЭПИЛОГ
Милый мой Леонардо!
Надеюсь, мое письмо застанет тебя в добром здравии — так уместнее всего было бы начать, хотя я отнюдь не уверена, что до тебя когда-нибудь дойдет это послание. Пишу тебе с палубы португальского галеона «Изабелла», флагмана флота под предводительством капитана Фернана Кабраля. Вдали уже показалась цель нашего путешествия. Я с трудом перевожу дух, но проистекает ли это от волнения в преддверии скорой высадки или от здешнего воздуха, такого жаркого и влажного, что напоминает густой суп, — трудно сказать.
Я вполне разделяю всеобщее возбуждение после шести месяцев плавания к Новому Свету. Мы неуклонно держали курс на запад, дабы избегнуть пагубных ветров Гвинейского залива. Помню, я едва не наложила в штаны, когда мы попали у Африканского мыса в ужасный шторм. Четыре из двенадцати наших кораблей погибли со всей командой.
Возможно, мне лишь чудится, но я начинаю различать приютившийся в низине западного побережья городок, к которому и лежит сейчас наш путь. Он славится торговлей пряностями, и, могу поклясться, мне уже щекочут нос ароматы тмина и кориандра.
Из порта отплыло несколько шлюпок — судя по всему, нам навстречу. На веслах сидят смуглые рыбаки с коротко остриженными бородами, в длинных сетчатых рубахах и развевающихся на ветру белых головных накидках. Кажется, они давно нас поджидали.
Резонно спросить, что жду я от своих странствий? Ничего? Или всего сразу? Может быть, я, как папенька, повстречаю здесь новую любовь. Взберусь на Северные хребты, перед которыми, говорят, Альпы — жалкие карлики. Побываю в эротических храмах и у могилы Иисуса. Открою сердце и разум всему неизведанному.
Надеюсь, что Индия встретит меня добром и миром, так что однажды где-нибудь под раскидистой кроной дряхлого дерева соберутся к вечеру в кружок почтенные мыслители — то бишь восточные мудрецы — и с увлечением предадутся беседе с убеленным сединами стариком, вельможным гостем из далекой Флоренции.
В день 16-й сентября, лета 1500-го, из Калькутты, любящая тебя мама,
Катерина.
Оставшись одна в спальных покоях, она присела на стул с высокой спинкой, напоминающий трон, и глубоко вздохнула. Веки ей тяготила не сонная усталость, а тоска. Бьянка, императрица Священной Римской империи, сегодня в особенности не ощущала в себе ничего священного, римского или имперского. Камеристок она услала с глаз долой, а вместе с ними и несносного духовного наставника, навязанного ей Максимилианом.
Муж отправил восвояси ее любимца — престарелого учителя-грека, единственного мыслителя и собеседника, обществом которого она безмерно дорожила, — и заменил его ненавистным католическим церковнослужителем, ежедневно изводившим ее занудными занятиями по изучению Библии. Максимилиан требовал от супруги, чтобы она целиком посвящала себя вышиванию и игре на лютне, хотя петь ей воспрещалось, поскольку ее голос, по его убеждению, был визгливым, словно у загулявшей кошки.
Она знала, что подобным обращением он наказывает ее за неспособность родить ему потомство, наследников — неважно, какого пола. «Что за прок на свете от бесплодной жены? — вопрошал он то и дело с неизменной жестокостью. — А от бесплодной эрцгерцогини и подавно». Она и сама понемногу проникалась его настроениями. И зачем нужно было непременно выдавать ее замуж?
Бьянка встала, проклиная расшитое драгоценностями платье, которое с раннего утра и до поздней ночи вынуждена была носить в соответствии со своим высоким и влиятельным положением. Она подошла к окну и кинула взгляд на промозглую зимнюю Вену. Двор на время переехал сюда из Инсбрука, и Бьянка не могла решить, какой дворец из двух ей более противен.
«Не сам дворец, — поправила она себя, — а люди, его населяющие». Все время и мысли Максимилиана были поглощены заботами об армии и вооружении, о союзниках и соперниках. Итальянцы, швейцарцы, пираты-турки, окаянные французы… При малейшей попытке Бьянки заговорить с мужем на другую тему он сердито огрызался на нее. «Миром правит политика, а не философия, — любил говаривать он. — Будущее кроят сражения, а не словопрения!»
Его сердце было столь же холодно, что и промерзлая земля перед их дворцом — по крайней мере, по отношению к ней. Зато Максимилиан души не чаял в детях от первого брака: в сыне, от природы наделенном необыкновенной пригожестью, настолько неестественной для отпрыска Габсбургов, что его даже прозвали Филиппом Красивым, и в дочери Маргарет, ко всеобщему разочарованию уродившейся страшной как смертный грех, но взамен награжденной цепким, словно стальной капкан, умом.