Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я как бы уклоняюсь от особого участия в нем и с завистью смотрю на себя писателя — тот идет прямиком через слова (а они и есть его дела), вольно участвуя в жизни этого внутреннего мира.
Вот затем, чтобы перебросить мост от меня ко мне, чтобы попытаться обрести такую же внешнюю уверенность и свободу, как и внутреннюю, я и предпринял эти письма самому себе. Естественно, писатель письма писать не будет — оттуда, где он, письма не доходят. Но все-таки совсем не участвовать в переписке он не сможет — все-таки во множественности-то я цельный.
Вот, стало быть, зачем и вот почему — самому себе.
Письмо второе. О личной ответственностиЛетом 1963 года я жил на даче в Зеленогорске. Ты писал, а я был счастлив. Мне опротивела суета жизни, бессмысленная общественная активность, участие в ненужных собраниях, встречах и разговорах, споры с людьми, говорящими смутные и тревожные речи, начиненными путаницей, и пока ты писал, я был счастлив, гулял с сыном и его друзьями, рассказывая им выдуманные истории о рыцарях Далекого кольца, о жене пирожника из Барселоны и что-то там еще. Сосна за окном остро и высоко уходила в небо, детские глаза окружали меня, и я был, повторяю, абсолютно счастлив, найдя свое место при тебе, как верная жена, бросившая бессмысленную работу и полностью посвятившая себя мужу и его делам.
Осенью началась травля поэта Бродского.
Я мало знал его тогда. В компаниях он был нервен и неточен, речь опережала мысль, он производил впечатление человека капризного и ненадежного. Но незадолго до того, как его начали травить, мы встретились с ним с глазу на глаз, и он поразил меня. Точный и честный перед собой в каждом слове, с необыкновенно ясным умом и громадной одаренностью, он сохранил самого себя, не скрываясь ни за какой из личин, которые к тому времени я хорошо — до утомления и скуки — знал. Это было человеческое лицо среди масок. До сих пор я не люблю встречаться с ним в компаниях и ценю те немногие минуты, которые мы проводим вдвоем.
Невозможно было сохранить свое лето, и я вмешался в тот шабаш, который начался вокруг Бродского, играя в нем роль подсобного черта. Это привело к возникновению новых и унылых связей между мной и суетой. Я получил квалификацию «порядочного человека» и «прогрессивномыслящего» и неожиданно для себя стал вовлекаться во множество чужих забот, дел и несчастий. Отказаться от участия я уже не мог — это было бы столь же неэтично, как врачу — отказаться помочь больному. Конечно, никого я не мог «вылечить», но соответствующая репутация укреплялась — мне уже хотелось повесить на двери дощечку: «Доктор по социальным заболеваниям, прием круглосуточно».
В этой деятельности я находил странное удовлетворение — странное потому, что оно было сродни действию алкоголя: мир туманился и упрощался в какой-то негармоничной простоте, поступки подчинялись не моей воле, а механизму «порядочности», слова опережали мысль и потом обязывали повиноваться себе, и я поступал, как солдат, подчиняющийся уставам, — только эти уставы я создавал для себя сам.
Лето 1963 года ушло от меня далеко в небо. Я думал о нем, как грешник о рае.
Уже давным-давно я знал, что общественная суета — ошибка слабых духом и вместе с тем единственное спасение для них, что, делая что-то сообща, можно, конечно, поднять шестивершковое бревно, но для жизни безразлично — лежит бревно или оно поднято, потому что никакое положение бревна не меняет человека. Знал я даже, что если человек тонет и не зовет на помощь — спасать его значит делать дурное дело, столь же подлое, как и не броситься спасать зовущего. Знал я и простое правило, что громко призывающий не красть — вор, проповедующий любовь к ближнему — эгоист, а клянущийся в любви к народу — себялюбец. Я помнил, что тот единственный человек, который имел право учить других, не искал сообщников и не нуждался в одобрении, ему не нужно было казаться, ибо он — был, и он принял неизбежный крест как вершину этого бытия, и ей остался вечным образцом — ничего выше и мучительнее для взора, чем этот человек среди людей, а не в пустыне, я не знаю. Известно мне было, что и я, и другие все — такие же, как он, но только с недостатками, и это «только» — источник действительного страдания, а не выдуманного, вроде бремени жизни или внешних несчастий, болезней, нищеты или смерти.
Но жизнь вокруг меня все осложнялась — возникли новые впечатления. Судили и мерзко травили Синявского и Даниэля, которых я до суда не знал и которых я не понимаю до конца и сейчас. Судили уже совсем мне незнакомых людей: химиков за проект свержения (или изменения?) власти путем каких-то экономических преобразований или еще чего-то в этом же духе — у меня нет точных сведений; поползли слухи о раскрытии заговора, имевшего цель опять-таки свергнуть власть, на этот раз — теми же политическими и военными средствами, которыми она сама утвердилась; слово «Россия», имеющее для меня глубокий и интимный смысл, стало предметом спекуляции людей, с восхищением вспоминающих некоторые стороны фашистской практики; проявилась страшная трагедия Китая, прежде плохо различимая со стороны, и я наблюдал ее тогда, когда на сцене — по всем правилам трагедии — уже громоздились трупы, а в будущем ясно выступала опасность военного столкновения Китая с нашей страной.
Эти новые впечатления и новое положение требуют, прежде всего, признания ответственности за происходящее — моей личной ответственности.
Невозможно не видеть жестокость, кровь, лицемерие, ложь, глупость. Невозможно не относиться к этому с ненавистью и омерзением, невозможно не отвергать этого. Я это видел и отвергал. Невозможно, далее, видя и отвергая, не сопротивляться, не противопоставлять свою волю и силу — невозможно не бороться. Я сопротивлялся, противостоял и боролся — как умел. Это значит, что я лично отвечаю за все; за жестокости и кровь, за осужденных с их дикими прожектами, за русофильство, за китайскую трагедию.
Я помогал спасать тонущего, который меня не звал — я отвечаю за него.
Писать об этом трудно даже тебе — столько тут напутано словоблудия, что только ты сможешь меня понять — ведь ты знаешь меня так же хорошо, как я себя.
И сейчас мне надо сделать выбор — между счастливым состоянием лета 1963 года и хмельным туманом следующих четырех лет. Надо выбрать между «этическим эгоизмом» и участием в общественных заботах. И это надо сделать по той единственной причине, что моя позиция, моя мысль и мои слова влияют на других и порождают чудовищ, которых ты не узнаешь, как не могли узнать Наполеона те, кто породил понятие «свободы, равенства и братства», Сталина — те, кто придумал коммунистический идеал. Хмельные замыслы рождают чудищ: фаланстер — концлагери, свобода для тружеников — тюремное заключение за минутное опоздание на работу, русская идея — погромные эмоции. И мне не следует отворачиваться от этих чудовищ — это моих рук дело. Это не он — это я Чичиков.
Придется начать издалека.
Письмо третье. О новейшем завете и русской национальной ассоциацииВот один из возможных выборов.
Видишь, как редко мне удается писать тебе, мой дорогой, и даже урывками, отчего отчасти исчезает стройный план и остается только надежда, что из целого, хотя и бессвязного, появится мой собственный настрой, мои мысли, рожденные тремя источниками — умом, разумом и мудростью, как определял их мой незабвенный враль и несерьезнейшая личность Николай Васильевич Гоголь, писатель, ни к чему не относившийся серьезно, кроме Господа, философ, ни к чему не относившийся с иронией, даже к самому себе, мой ненаглядный враль и воображала, чудо наше горемычное.
Кстати, что поразило Белинского в «Выбранных местах из переписки с друзьями»? Нет, не то, о чем он писал сам — мы уже собаку съели на психоанализе и знаем, что человек яростно протестует против того, что есть его подсознательная суть, ему, конечно, лично неизвестная. А вот, наверно, что:
«Односторонние люди и притом фанатики — язва для общества; беда той земле и государству, где в руках таких людей очутится какая-либо власть. У них нет никакого смирения христианского и сомнения в себе; они уверены, что весь свет врет, и одни они только говорят правду».
«… в поэзии многое есть еще тайна, да и вся поэзия есть тайна; трудно и над простым человеком произнести суд свой, произнести же суд окончательный и полный над поэтом может один тот, кто заключил в себе самом поэтическое общество и есть сам уже почти равный ему поэт, — как и во всяком даже простом мастерстве понемногу может судить всяк, но вполне судить может только сам мастер того мастерства».
«Друг мой, мы призваны в мир не затем, чтобы истреблять и разрушать, но, подобно самому богу, все направлять к добру, — даже и то, что уже испортил человек и обратил во зло».
Да, вот, наверно, что. Но как быть со страстями человеческими — бродилом движения, причиной общественных мутаций и катаклизмов? Смирять, что ли?
- Евреи в войнах XX века. Взгляд не со стороны - Владимилен Наумов - Публицистика
- Болезнь как метафора - Сьюзен Сонтаг - Публицистика
- Большевистско-марксистский геноцид украинской нации - П. Иванов - Публицистика
- Иван Грозный и Петр Первый. Царь вымышленный и Царь подложный - Глеб Носовский - Публицистика
- Россия в войне 1941-1945 гг. Великая отечественная глазами британского журналиста - Александр Верт - Биографии и Мемуары / Публицистика