представился новым участковым нашего района и не мешкая, держа в левой руке фонарик, извлечённый из кармана шинели, а в правой пистолет, пинком сапога открыл дверь – яркий луч фонаря осветил шесть мужских фигур, стоящих в глубине у лифта и держащих в руках стальные прутья арматуры. Прутья были мгновенно отброшены, и все шестеро кинулись бежать вверх по лестнице. Милиционер быстро прошёл к лифту, включил свет и громким голосом сообщил убегающим, что удрать чердачным ходом им не удастся, потому что двери на чердак на этой лестнице нету, так что пусть они по одному, с поднятыми вверх руками спускаются вниз. Затем нажал на кнопку лифта и, когда тот спустился, сказал, чтобы я немедля поднимался к себе в квартиру и крепко запер двери. Входя в лифт, я услышал шаги медленно спускавшихся людей, быстро захлопнул двери и через пару минут наконец-то вошёл в свою мастерскую, где сидела Ребекка, погружённая в миры мадам Санд, а в соседней комнате мирно посапывала во сне Доротея.
Пугать Ребекку я не стал, и, приготовив мне чай, она легла спать, а я, отогревшись, сидел ещё, рисовал гуляющего по крыше кота Мурра и размышлял о ночном эпизоде. Я прекрасно понимал, что парни с арматурой поджидали меня и никого другого. Свет в парадной был выключен, а в темноте бьют – или убивают – не случайно подвернувшегося человека. И что должны были сделать со мной молодчики из Большого дома? Забить стальными прутьями насмерть или, проломив череп, превратить в беспомощного, ничего не соображающего калеку, в овощ, в то, во что хотели превратить меня в сумасшедшем доме у профессора Случевского?.. Завтра пойду к участковому, и тогда многое будет понятно.
На другой день с утра я пришёл в отделение милиции узнать, что за люди были задержаны им этой ночью и кого они поджидали. Но в ответ услышал какое-то невразумительное бормотание, мол, ничего особенного не обнаружено и больше к этой теме возвращаться не надо. Участковый был совсем молодым человеком и врать ещё, видимо, не привык, потому что краснел и отводил глаза в сторону. А когда я резко развернулся и зашагал от него, догнал меня и тихо произнёс: “Тебе осторожнее надо быть в темноте, вот возьми, пригодится”, – и сунул мне в руку уже знакомый фонарик.
Я не забыл ту ночь, что могла оказаться для меня роковой, и, когда вспоминаю её, снова слышу звон стальной арматуры, ударившейся о каменный пол.
Бывает, и день таит в себе нечто неожиданное
С мистическим творением Достоевского – его бессмертным романом “Преступление и наказание” – я был связан судьбою с юношеских лет до седых волос. Об этой долгой и сложной иллюстративной работе над ним я подробно рассказал в отдельной главе. А сейчас речь пойдёт о снах Свидригайлова, которые поразили моё воображение и заставили приступить к их воплощению в графическом материале, и о том, как дважды эти воплощённые в графике “Сны” подвергались физическому уничтожению. И даже однажды уберегли меня от сна вечного…
Первый раз с тщательно проработанным на бумаге эскизом “Снов Свидригайлова”, уже готовым к завершению, безжалостно расправился мой чёрный пудель Карлуша, который в моё отсутствие умудрился таки отодвинуть тяжеленные чугунные гири, которыми я предусмотрительно припёр дверцы тумбочки, где хранились многочисленные мои эскизы и рисунки к “Преступлению и наказанию”, и, вытащив их, разорвать в клочья. (Ну как тут не вспомнить гётевского Мефистофеля, проникшего в кабинет доктора Фауста под видом чёрного пуделя…) Не сжёванные и не проглоченные Карлушей обрывки эскизов я кое-как склеил и продолжил работу над “Снами Свидригайлова”, которым пудель уделил особое внимание. И вот наконец в феврале 64-го года жутковатые сны господина Свидригайлова материализовались в большом полуметровом рисунке, детально проработанном и аккуратно отштрихованном. Рисунок наклеен на плотный фанерный лист и обёрнут калькой. После чего я должен отвезти его в фотолабораторию Академии художеств, чтобы отснять на профессиональный слайд и заказать несколько распечаток для моих архивов. Но видимо, не суждено мне было довезти в вызванном мною такси этот рисунок до фотолаборатории. Выходя из подъезда, я обратил внимание на высокого мужчину в чёрном пальто, который, судя по утоптанному вокруг его ног снегу, изрядно торчал здесь. “Наверное, ждёт кого-то”, – подумал я, усаживаясь в такси. Но незнакомый мужчина, видимо, ждал меня, потому как, отделившись от парадной двери, он бросился к такси, крикнул шофёру, что ему по пути со мной и попытался втиснуться в ещё не закрытую мною дверцу машины. Я не на шутку встревожился, чуя что-то неладное, пытался оттолкнуть его и захлопнуть дверцу машины, но он рванул её на себя и, стремительно пригнувшись, схватил двумя руками здоровенный кусище обледенелого снега и с силой метнул его мне в голову.
До сих пор не могу понять, каким образом мне удалось защитить голову, загородившись от глыбы льда фанерой с наклеенным рисунком, захлопнуть дверцу машины и истошно проорать “Гони!” ошеломлённому шофёру. Промчавшись несколько кварталов, мы остановились, выбросили начинающую подтаивать глыбу льда, которой не удалось размозжить мне череп, но зато получилось изуродовать “Сны Свидригайлова”, пробив фанеру с наклеенным рисунком.
Домой я возвращался пешком, держа под мышкой продырявленную фанеру с погубленной работой и пугливо озирая каждого прохожего. “Значит, и днём мне надо быть осмотрительным”, – думал я, принимаясь уже в третий раз воплощать свидригайловские сны.
Колокольчик
Этим прозвищем пиит Константин Константинович Кузьминский был награждён за пьяный язык. Потому что кроме стихов, которые Кузьминский знал наизусть в невероятном количестве, обнаруживая природную уникальную память, он выдавал в кафе “Сайгон” всю подноготную поэтического подполья, к вящей радости стукачей, работающих на 5-й отдел КГБ. Учитывая, что пил Колокольчик не просыхая, то и информация лилась из него потоком.
Какое-то время он вместе со мной сгребал у Эрмитажа снег, колол лёд, таскал по этажам музея мебель и скульптуры, а в перекурах декламировал ранние стихи Иосифа Бродского, ходившие по кругам интеллигенции в самиздате. Его мама, которую пару раз я видел на его квартире, была ярко выраженной еврейкой, и по иудейскому закону Костя считался евреем. Он же важно представлялся польским шляхтичем с долей цыганских и еврейских кровей. Серьёзно к этому худощавому, рыжеволосому, безбородому пииту никто не относился: он любил увильнуть от тяжёлой работы и зачастую раздражал своей безудержной болтовнёй, не в меру приправленной стихами.
На пару лет он исчез из моего поля зрения и неожиданно объявился в виде бородатого существа, чью голову украшали рыжеватые кудри, бегущие по плечам, а стан – немыслимый костюм из предреволюционного гардероба, долгополое пальто и узловатая трость, на которую опирался этот