его днища была каким-то неведомым способом запаяна большая муха. Мастерство итальянского стеклодува потрясало и восхищало меня и моих друзей, с интересом разглядывающих насекомое. Даже болгарская кислятина, выпиваемая из этого кувшина, приобретала некий благородный вкус, по крайней мере всем моим друзьям так казалось.
“Это же венецианский Левша!” – восторженно восклицала Клавдия Петровна Лягачева, разглядывая муху, когда я принёс на один из поэтических вечеров венецианский кувшин. И на какое-то время кувшин затмил сидящих за столом.
Слух о запаянной в кувшин мухе быстро разнёсся по тесным кругам питерской интеллигенции. В буфете венецианское творение занимало почётное место, и ни одна вечеринка не обходилась без него. Ребекка после ухода гостей бережно обмывала хрупкое стекло кувшина. Но однажды она вернулась с вымытым на кухне кувшином с бледным от волнения лицом и, приблизившись ко мне, прошептала: “Муха исчезла… Я мыла, как всегда, кувшин и, вытирая его полотенцем, увидела, что мухи в стекле нет. Она плавала на поверхности таза и была не стеклянной, а была обыкновенной помойной мухой. Я её смыла в раковину”.
Мы стали внимательно рассматривать донышко кувшина и обнаружили еле заметную щель, в которую каким-то образом просочилась незадачливая мухенция и была в заточении долгие годы.
“Что же мы будем делать с кувшином и что сказать, когда нас спросят, куда девалась муха? Ведь приходящие друзья опять захотят выпить из знаменитого творения венецианского стеклодува?”
Не желая быть осмеянным и чтобы не конфузить восторженных почитателей кувшина, я разбил его на куски, оставив только отбитую стеклянную ручку, которую с печальным видом демонстрировал друзьям, грустно сообщая, что ночью коты, забравшись в буфет, опрокинули кувшин, он разлетелся на мелкие части, а стеклянная муха превратилась в щепотку стекла. И слушающие моё вынужденное враньё сочувственно вздыхали.
Салон на Боровой улице
На златом крыльце сидели:Царь, царевич, король, королевич,Сапожник, портной. Кто ты будешь такой?Считалка
Хозяйку ленинградского салона, сорокалетнюю женщину, ещё не совсем утратившую былую красоту, звали Клавдией Петровной Лягачевой. Её голову украшала башенка из волос цвета соломы, напоминающая не то рождественский торт, не то марсианское архитектурное сооружение. Роста она была среднего, однако благодаря причёске, восседая за столом, возвышалась над всеми сидящими.
Стены небольшой комнаты были увешаны картинами её сыновей и их друзей-художников, приближённых к этому дому. А за столом вечерами собиралось общество питерского андеграунда, состоящее из поэтов, художников и музыкантов – народа довольно нищенского, но бесспорно талантливого.
Попавший в салон Клавдии Петровны и допущенный к столу обязательно выслушивал своеобразное вступительное слово хозяйки: “А знаете ли вы, что за этим столом сидели…” Далее следовала многозначительная пауза, а затем торжественным голосом шло перечисление тех, кто своим присутствием “освятил” это место. “Здесь сидели: немцы, англичане, американцы, французы!” Перечислив иноземцев, она обводила всех победоносным взором, и сидящие за столом должны были ещё раз почувствовать, какой чести удостоены, будучи приобщены к этому историческому месту. (О том, что все перечисленные иностранцы были всего-навсего студентами, приводимыми в салон Клавдии Петровны её дочкой Валерией, хозяйка умалчивала.)
Салон, конечно, украшали не сидевшие за столом иностранные подданные, а блестящие представители питерской поэзии шестидесятых годов. Поэт и прозаик Валерий Петроченков, обладатель невысокой изящной фигуры, облачённой в ладно скроенный пиджак, откинув чёрные пряди волос с высокого лба, с чувством читал печальный стих о карлике:
Я маленький, я камерный,Я маленький карлик каменный…
И после печального монолога каменного карлика на некоторое время воцарялось молчание, потому что каждый из нас осознавал себя тоже неким карликом по отношению к этому чуждому для нас миру, наполненному устрашающими фигурами гонителей всего нового и передового во всех видах искусства и даже науки. Минуты грусти сменял весёлый смех, когда кузнечикообразный Володя Уфлянд, мастерище словесного скоморошества, автор “Рифмованных упорядоченных текстов” и “Рифмованной околёсицы”, с лукавой улыбкой затягивал стихотворную “Песнь о моём друге”:
Цветенья дым струится над Отчизною.Отцы и братья трудятся в полях.А я стою. А мне навстречу издалиМой друг идёт по лесу на бровях.То соловьём поёт он, то синицею.В его душе творится благодать.Того гляди возьмут его в милицию,И десять дней его нам не видать.
Неожиданно вскочивший на стул Костя Кузьминский, он же Кока, Кузьма, Колокольчик и Кокельман, заканчивал “Песнь”:
Ты прав, певец! Ушли в преданья бедствия.Недаром Рай теперь – в родных краях.Пусть в каждый дом с поклоном в знак приветствияВаш друг войдёт однажды на бровях.
Костя обладал феноменальной памятью на поэтические перлы от трубадуров Средневековья до самиздатовских бунтарей. “Писец” Кузьминский явно уступал чтецу Кузьминскому, но благодаря блестящей декламации умудрялся, пусть и кратковременно, очаровывать слушателей своими литературными коллажами, вмещающими набор слов из старославянских церковных книг и трудноперевариваемые для русского уха слова африканских племён, аборигенов Австралии, жителей островов Океании и Северного Кавказа.
И, опасаясь, что Уфлянд может вернуться к продолжению чтения стихов, немедля приступает к чтению своих виршей, считавшихся в кругах ленинградских поэтов, как правых, так и левых, словесной белибердистикой.
П’ст’эк’ва, псых’уа, ч’эт’ч’онч’э!Зачем твоя пх’ач’ич звучит?.. —…Зачем? Зачем? – черкес взывает.А Терек прыгает рыча.Зачем Тамара раздевает,А после кличет палача?Так думал Пушкин, озираясь,О камень свой кинжал точа.
Артистично выпаленная бородатой пастью Кузьминского словесная чепуховина была тем не менее чертовски талантливой! И несмотря на снисходительные улыбки сидящих за столом поэтов, мне творчество Кокельмана всегда нравилось.
На изувеченных полиомиелитом ногах приковыливал, опираясь на палку, сочинитель утончённых философских откровений, облечённых в изящную стихотворную оболочку, Виктор Кривулин. Дугообразный торс, подпираемый тростью, украшала утопающая в гриве лохмато-кудрявых волос голова библейского пророка с горящим взором больших скошенных глаз на худощавом лике, обрамлённом неухоженной бородой. Всё это не мешало поэту покорять изрядное количество сентиментальных и нервных любительниц поэзии. И чуть не каждый год в салоне Клавдии Петровны объявлялась очередная супруга Кривулина, оформленная не только юридическим, но и церковным браком: поэт питал слабость к торжественным обрядам венчания в православных соборах.
Как и Иосиф Бродский, он умел увидеть духовным взором неземную сущность материального мира. Недаром, когда он захаживал в мою мастерскую, его взгляд подолгу останавливался на моих аскетических постановках натюрмортов. В его стихотворении “Натюрморт с головкой чеснока” мне кажется это особенно заметным.
Стены увешаны связками. Смотрит сушёный чеснокС мудростью старческой. Белым шуршит облаченьем…
…Олег Охапкин был типичный русак, фигурой и комплекцией напоминающий помесь медведя с цирковым силачом. Бывший церковный певчий, обладатель шаляпинского баса. Поэзия его была насквозь пронизана религиозным духом. Своих стихов читать не любил. Прогудев басовито пару строк, напоминавших отрывок из православной службы, он, склонив голову на грудь, начинал басить городской романс Кондратьева “Бродяга”.
Завершал чтения пиитов мой друг сэхэшатик, талантливый поэт, писатель и художник, рано пристрастившийся к питию, Олег Григорьев. От его комически-макабрических четверостиший неврастеничная Клавдия Петровна вскрикивала и всплёскивала руками. Мы