из Германии к Нильсу Бору в Копенгаген шел в эти дни с аншлагом в Москве. Софи никогда про эту пьесу не слышала. Я сам пропустил в свое время лондонскую премьеру, и разговоры вокруг этой пьесы давно утихли. Насколько я помню, в этой истории про встречу Бора и Гейзенберга никому достоверно не известно, когда, где конкретно и сколько раз они встречались. Известно лишь, что речь шла о создании атомной бомбы и кому до какой степени секрет ее производства известен в нацистской Германии.
«Представляешь? – восклицал Саша. – Да чего там пьеса! Она про принцип неопределенности Гейзенберга никогда не слышала!» У меня у самого лично были довольно смутные представления об этом самом принципе. Саша тут же стал втолковывать мне, как процесс наблюдения меняет сущность объекта. И что ты не можешь одновременно знать и местоположение объекта, и интенции его движения. Потому что объект может быть частицей, а может быть волной (морской волной? что бы это ни значило!), то есть может существовать и не существовать одновременно, в зависимости от того, кто и как этот объект наблюдает.
Я скорее наблюдал и слушал Сашу, чем следил за его – ускользавшей от меня – логикой. Меня восхищал его энтузиазм. Я чувствовал, что дело тут не в самом принципе и не в Гейзенберге, а в том факте, что эта идея вошла сейчас в оборот в его московских кругах. Как говорил Тургенев (в романе «Дым»): наши мыслители подцепят в Париже старую туфлю, свалившуюся с ноги какого-нибудь Фурье, напялят ее себе на голову и носятся с ней по московским салонам. И действительно: как, скажите, такой амбивалентной идее, как принцип неопределенности, не стать популярной в России, где обожают подростковые спекуляции об иллюзорности мира, об обманчивой и двойственной сущности реальности, о конспирации и заговорах, о том, что нашей жизнью манипулируют невидимые силы, которые за тобой постоянно наблюдают (если за тобой наблюдают – значит, ты существуешь).
Софи из Дальстона обо всем об этом совершенно не подозревала. У Саши возникло впечатление, что Софи не имела понятия даже о том, что такое расщепление атома. Возможно, она никогда не слышала – о ужас! – про теорию относительности Эйнштейна. Саша был в шоке. Они не поругались явно, но между ними возникла атмосфера недоброжелательности и глубокого взаимного непонимания, сказал Саша (особенно ввиду того, что он выхлестал к тому моменту полбутылки виски натощак). Софи долго отмалчивалась, выслушивая упреки насчет принципа неопределенности, а потом спросила Сашу, знает ли он, что такое зыкр.?
«Знаешь ли ты, что такое зыкр?» – спросил меня Саша. Саша произнес это слово именно так, с буквой «ы». По дороге домой после свидания с Софи, на втором этаже красного автобуса, Саша сверился с интернетом по мобильнику и выяснил, что зикр – это молитва-повтор, своего рода благодарение Богу, Аллаху, вроде мантры, но в учении суфи. Софи была не настолько глупа, как показалось Саше. Совершенно ясно, что Саша столкнулся вовсе не с полуграмотной дурой, а с очередным персонажем спектакля альтернативной жизни в гигантской метрополии.
Мы все читали про нищую богему и мансарды Парижа двадцатых годов. Так вот, Саша увидел нынешний лондонский вариант этой богемной жизни и почему-то ужаснулся. Я пытался объяснить Саше, кем оказалась его интернетная корреспондентка, явно диссидентка из приличной семьи. Про культ велосипеда и ромашкового чая, антиглобализм и манеру немногословности, когда вегетарианство и пацифизм – это еще и символика бунтарства против системы, против родителей и правительства, против агрессивной толпы мясоедов и милитаристов, против элитарности в образовании. Она хотела сказать: да, я никогда не слышала про принцип неопределенности Гейзенберга; но ты ничего не знаешь про учение суфи и мистику ислама (от Дальстона до Стамбула – один шаг: тут на каждом углу исламские мистики). Безграмотность в вопросах ядерной физики или римской истории не означает, что человек незнаком с листом Мёбиуса. Или с Чеховым. Или с учением суфи. Каждый учит то, что хочет.
По ходу моих объяснений лицо Саши все больше мрачнело. Он сказал, что я подтвердил его худшие подозрения о его собственном идиотизме. Его заклинило, и он явно все испортил своими спорами про принцип неопределенности. Он понял, что заехал не туда со своим вектором и импульсом в поведении с ней в тот вечер, и уже натуро попытался назначить еще одно свидание, но было уже поздно. В ответ на его «текст» он получил сообщение: Софи чувствовала, что явно не понравилась Саше, что разговора у них никогда не получится, отношения не сложатся, и поэтому она решила вернуться к своему прежнему партнеру, психоделическому музыканту, с которым она рассталась год назад. Тем более далеко ходить не надо – он жил в соседней комнате, они давно делят квартиру. Это был тот самый небритый тип в бермудских трусах, который попросил у него сигарету.
В глазах у Саши стояли слезы. Он был безутешен.
«Блин, это значит, мне надо валить обратно».
«Куда?» Я подумал было, что он решил вернуться в Лондон.
«Куда-куда? В Россию! – Надежда на переселение в Дальстон в дальней перспективе явно грохнулась. – Не могу. Мне в России страшно».
«Отчего?» Саша был не первым и не последним, кто говорил мне про этот российский страх.
«От всего страшно, – сказал Саша. – Если ты, идя по улице города, не знаешь, что страшней – прыгнет на тебя бандит или подойдет к тебе мент, то ощущение постоянно такое: ты точно знаешь, что ты жив, ты есть, ты здесь, но одновременно ощущаешь, что тебя здесь нет».
«Принцип неопределенности Гейзенберга?»
Саша ничего не ответил. Его дождевик был как будто вакуумным пакетом, в котором он аккуратно законсервировал непогоду с дождем и ветром в своей душе – весь душевный неуют его лондонской встречи. Мы вышли из бара на солнечную улицу, медленно, прогулочным шагом двигаясь в направлении моего коттеджа. По дороге к дому мы прошлись по рынку, осмотрели пестрые барахолки и комиссионки (Саша тут же приобрел себе антикварную рубашку с кружевными манжетами и экзотическую соломенную шляпу), заглянули от нечего делать в отдраенный под питерианскую старину Музей мореплавания. Городок застыл в пятидесятых годах – в Киле, как во всякой непрезентабельности, было нечто советское. И меланхоличность этой ностальгии по пятидесятым постепенно передавалась Саше – он почувствовал себя тут в своей тарелке, в эпохе, о которой ностальгически вспоминали его родители. Мы переоцениваем уникальность советского убожества. Городок Киль всем своим неброским видом говорил ему, что сердечные неудачи и душевные провалы вовсе не уникальны, той же природы в любую эпоху и в любой части света, с той же частотой рождаемости и смертности, как и у тебя в душе, и поэтому не