Кукобина, первая богачка на деревне, молится, а сама все посматривает за речку, как бы с гусями чего не случилось. А потом — эх, полетела — «а — кыш!»… Ну и пушил же ее брат Репейка. Нельзя, говорит, служить сразу и богу и мамоне!..
— Все одним миром мазаны, побей меня бог, — перебила Лапинку Марта, — молчал бы лучше.
— А ты чего вякаешь? — спросил Лапинка. — Мне что? Все же лучше, чем: «твою мать» да «твою мать», да еще накурят — не продохнешь. А не то шляхта эта, проше пана, только насмешки с меня строит. Какой я пан, — я просто так, чисто одетый.
Лапинка встал с лавки и, согнувшись пополам, заковылял, как селезень, к машинке. Сел, потом оглянулся на Марту. Она вышла на кухню.
— Моей пани, вишь, не нравится, — зашептал он. — Только и лежала б на печи, как медведь. А я, будто рак в кипятке, верчусь… — Взглянул в окно. — Вон и брат Миша идет. Нагрешил я, господи, попадет мне и в хвост и в гриву…
3
Грибов ночлежник все еще спал.
— Пан, эй вы, пан!.. Человек, вставайте! Завтрак готов, — будил его Петрусь, тряся за плечо.
С тяжелой головой Микола сел и начал одеваться. Тускло светила лампа, и за четырьмя стеклами глубокого в толстой кирпичной стене оконца все еще была ночь, бесконечная зимняя ночь…
Пока он одевался, умывался холодной водой и утирался корявым полотенцем, старик сидел у стола и говорил:
— Я думал вчера, что вы одной категории с моим покойником, однако нет. Мой был, правда, тоже с придурью, но хваткий в работе. Лечение — лечением, а за дело возьмется — кипит. И какое хочешь — столярное, печное, портняжное. Золотые руки! Да что ж, без головы. Толстого нашел, антихриста. Отрекся от церкви святой, от бога, от семьи, от родителей. Бог его и покарал. Чего б ему не жить теперь, поживать, с нами вместе? А вы еще почище перец! Видна, брат, птица по полету. Спать бы только да похаживать из угла в угол, помахивая палочкой, на всем готовом. И тюрьма не помогла. Комиссаром быть захотелось, легкого хлеба. А дома, верно, родители бьются на хозяйстве, коли есть какая кроха земли, и плачут… Э-хе-хе, не так бог велел. Ну, садитесь…
Сели за стол. Нечищеная картошка, подогретые в глиняном горшке вчерашние щи, хлеб как земля и холодные оладьи, тоже вчерашние. В довершение роскоши старуха принесла с шестка закопченный горшок с солью, зачерпнула пригоршню на стол, а горшок так и оставила: может, еще кто захочет… Микола слушал, нехотя ел и никак не мог побороть в себе все возрастающее отвращение. Сидя рядом со старухой, он старался не смотреть на то, как она жадно, будто вороньей лапой, хватала костистой рукой картошку пли отрывала лоскут тугой кислой оладьи и молча, благоговейно ела. Петрусь громко чавкал, перекидывая на беззубых деснах горячую картошку, хлебал щи и все говорил, говорил… Еда и так не шла Миколе в горло, а тут еще лезет в душу эта самоуверенная, гнусная проповедь:
— Нет, не так жить надо. Мой все хотел богу угодить, перекрест, да дуром… (Шлеп, шлеп губами.) А вы так и совсем отреклися. Думаете, бог простит?' Нет… (И опять: шлеп, шлеп…) Ты живи честно, трудись в поте лица и молись, человече, святую церкву почитай — и все. На то и есть святая церква. И у нас тут тоже… я в братчинах… (Шлеп, шлеп.) Я два раза горел — все из-за соседей, два раза отстроился. Теперь сами видите: все у меня есть и на голытьбу еще всякую хватит. (Дохлюпал, положил ложку, взял картофелину из чугунка и начал чистить черными ногтями.) Вот я говорил вчера, — лес у меня верст десять отсюда, у деревни Болотце. (И снова начал шлепать.) Четыре гектара. Там одна голь живет. Рубят, кому не лень. Известно, нет глаза. Сила не та: семьдесят восемь, слава богу. Небось кабы это раньше было, я б тебя отучил… А так он там думает, что коли я в лес не приеду, так ему и сойдет… А бог? Я ж покупал, старался! За обиду мою он тебя скрутит, не бойся. Голым был, голым и подохнешь. А Петрусю хватит, потому он с богом, а с ним хоть на край света. «На тя, господи, уповахом и не постыдимся вовеки». Налей еще затирки, Аксинья, пускай ест человек…
А «человеку» уже и совсем не лезла еда в глотку. Едва сдерживался, чтобы не плюнуть на все эти вчерашние оладьи и картошку, за которые Гриба два раза жгли, и на этого его кулацкого бога…
Старуха с трудом встала и, волоча ноги в стоптанных валенках, маленькая, сгорбленная, в замусоленном клетчатом балахоне, медленно и тяжело, как жаба, поползла к печи. Налила на шестке затирки и понесла ее к столу. Большой палец ее руки, ухватившийся за край миски, — корявый, с желтым ногтем, — весь окунулся в мутную затирку.
Миколе стало противно, как будто он только сейчас разглядел всю эту грязь…
— Правду говорит старик, — скрипела она с посветлевшим уже лицом, — он отец, его надо слушать. А то вы все так и загинете зря, без отцовского наставления… Да что ж это вы так вдруг? Ешьте, ешьте, чего там…
— Не нравится, видно, — сказал Петрусь, — правда глаза колет.
Микола поскорее оделся, поблагодарил и вышел. Светало. Под сапогами скрипел морозный снег. «Ух ты, какое гнездо! — с облегчением вздохнул он полной грудью, — А мне еще старуху было жалко…»
4
«Брат Миша» отворил старую скрипучую дверь и, пригнувшись, вошел к Лапинкам в хату. Принес со двора зиму: и красные щеки, и снег на сапогах, и холоду — брр…
— Слава нашему господу, — сказал он и начал раздеваться.
— Да будет славен вовеки, аминь! — ответил Лапинка и застыл, как петух после кукареку. — Мишечка, брат во Христе, какая лепота разливается по душе, аж на сердце екнуло. Волос от волоса отделяется. А ты раньше сегодня, Мишечка.
— Да и вы что-то сегодня поднялись…
— Да вот гостенек дорогой, Алеша Иванович, из моей родной деревни. Вместе когда-то по огородам лазили. Заехал, благодарение господу, не побрезговал моим сиротством, вкусил хлеба-соли!..
— Вкусил… Вкусил и пожевал, — смеялся гость, одеваясь. — Подшучиваешь над всеми, а сам тоже научился говорить неведомо как, зигзагами. Шляхтич!
— Это не шляхетство, Алеша. Те все по-пански выламываются, а я — по Святому писанию. Так, сдается, и господу приятней: сладко, мягко…
— Проглотил бы и