жгучим снегом.
— А-а-а! — плакал он, держа руку на весу.
— Шурка, послушай, ты не плачь, а то стражник услышит, даст нам прочуханку…
— А-а-а!.. Не пойду я с тобой больше в лес… ник-ког-да-а!..
— И пилу заберет… Тише ты, разиня! На весь лес… Погоди, я кончу один, а рука пройдет. Ты только не кричи.
Шурка под уговоры Костика перешел с громкого «а-а-а» на тихонькое «ы-ы-ы». А рука-то болит, а потом стала согреваться и — еще больнее!..
Джик-джик-джик, — работает пила. И вот наступает торжественный момент: березка клонится, Костик толкнул ее раз, и еще, и еще раз, и березка — крр-рах! — легла на снег. И сразу стала почему-то меньше.
— Вот оно как! — весело крикнул Костик. — А эту дуреху, что тебя, Шурка, треснула, — мы с тобой завтра свалим. Ты только не плачь. Больно еще?
— Немно-жко, — выжал из себя Шурка последний всхлип. Пока Костик разделывал березку — Шурка смотрел. Рука болеть перестала. И даже жалко было, что все уже кончено и пора домой.
— Костик…
— А?
— А больше не будем рубить?
— Больше — зачем? Завтра. А теперь живенько пойдем. А то мы тут накричали, накричали…
Костик снова подпоясался пилой, взвалил на плечо пеструю березовую слегу, и они пошли напрямик в сторону деревни. Стоило задеть концом слеги березку или ольху, — и их снова осыпала снежная пыль, сверкающая и жаркая, потому что солнце, солнце!..
…А между тем в местечке Дворок старый богатей Петрусь Гриб отвел Лейзеру лошадь и бредет теперь в тяжелых валенках по ухабистой, в пятнах навоза, дороге домой. Лошади что: дарового сена наелась, овса пожевала… А Петрусю и не икнется, что как раз сейчас злодеи срубили у него еще одну березку.
О том, что лес «чужой», — «злодеи» эти вовсе и не задумываются. А еще и тот дядька говорил, что лес совсем и не чужой, а ихний — какой-то народный… Костик думает только о том, как бы не попасться, потому, как поймают — прибьют. А Шурка и об этом уже забыл. Он уже не боится снега. Он семенит следом за Костиком, отводя руками веточки и еловые лапы. Снег сыплется, по уже не обжигает, а руки почти совсем не мерзнут.
— Я не боюсь, Костик, — говорит он, думая о снеге. А Костик отвечает ему тоном заправского порубщика:
— Чего ж бояться? Только бы из лесу — и концы в воду. Поймал ты меня, что ли?
А под ногами бодро поскрипывает снег.
1938–1956
КРОВЬ НА СТЕНЕ
Перевод А. Островского
Сперва было нас несколько сот. Мы — морская пехота, просто пехота и прочее воинство. Все, что уцелело, что могло идти. Гнали нас по знакомой дороге. Польские дети давали нам яблоки, хлеб, польские матери плакали. Следующие сутки, уже на вражеской земле, нас везли в переполненном товарняке, без пищи и воды, под замком. Пять суток морили за проволокой шталага, где нас собралось уже несколько тысяч. Переписали, разбили на группы, дали каждой группе конвой, вахмана или двух, и — марш на работу.
С этого дня стало нас двадцать. Из разных полков. Кадровики и пожилая «резерва».
Нас привезли в имение, где над вековыми липами дымила труба пивоваренного завода и тошнотным духом браги было насыщено все вокруг — от жестких, как пересохшее мочало, усов зубатого винокура до серых стогов прошлогодней соломы далеко за гумнами.
Пути от полустанка до имения — не больше километра, а конвоировать нашу арбайтскоманду[4] вышло их, швабов, человек пятнадцать. Охотничьи ружья. Мушкеты какие-то, должно быть, еще времен Фридриха Великого. Нагайка со свинцовым шариком на конце (ею вооружился как раз этот самый винокур). И автомат. Сынок эконома, наголо остриженный щенок в форме гитлерюгенда, держал его на боевом взводе, палец на спуске.
Встречали нас, видно, все, кто уже или еще мог ходить. И все пялили на нас глаза, улюлюкали, словно мы самые настоящие разбойники…
Мы думали, чудаки, что здесь нас наконец хоть немного покормят («Немец сперва даст поесть, а потом спросит работу», — говорили когда-то пленные первой мировой войны). А нам дали большие металлические корзины, трехзубые мотыжки и погнали в поле. Уже не по-праздничному, без шика, — только наш вахман и эконом. Картошка начиналась за садом, а кончалась там, где, как в сказке, небо встречается с землей. Заводу картошка нужна, а уже октябрь идет — запаздываем. Так говорил эконом вахману.
И вот потянулись мрачные дни. Без счета нескончаемых борозд оползали мы сырыми коленями, без числа корзин картошки выгребли из земли. А сколько же бессильной ненависти, горькой обиды претерпели, истерзанные голодом, холодом, издевкой, тоской!..
Об одном память легка и светла — о дружбе.
Недавний наш ротный кухарь Збых — теперь уже не в белом колпаке и не с такой красной «обливной» ряшкой — самоотверженно обжигал руки горячей картошкой, выкладывая ее из котла на длинный стол, и не бывало случая, чтоб кто-нибудь из пас получил пять картофелин, если на другого приходилось четыре с половиной. Так было по вечерам. Утром суточный хлебный паек, по двести граммов, он делил с той же аптекарской точностью. Так же было с обеденной бурдой, которую мы ели без хлеба всегда в поле. Вечерами на нарах холодного сарая, при слабенькой лампочке (и на электричестве экономили) мы резались в карты — самодельные, конечно, — бурно, но безобидно, чаще всего по пустякам, спорили, смеялись, пели, а потом каждый в особицу видел сны про волю и хлеб. Казик Халупка что ни ночь кричал и плакал во сне, все повторяя «мама» и «Зося»… Крик этот часто будил кого-нибудь из товарищей, тот иногда даже включал свет и, съежившись, долго сидел на соломе. За дощатой переборкой, отделявшей нас от конюшни, мерно жевали и фыркали лошади, побрякивая уздечками. По черепице монотонно поклевывал бесконечный осенний дождь. А в углу над вонючей парашей вражеской издевкой тускло поблескивало большое, рябое от проталин зеркало. Просыпался еще один, другой, перебрасывались словом, тушили свет и опять затихали. На рассвете гремел замок и раздавался осточертевший вахманский голос…
Копая картошку, мы тщательно держали ряд, никто не высовывался