на нем и ну лупить вальком по головкам.
А сам думает:
«Покойный батька плотником был и меня начал брать с собой с пятнадцати лет. Вот уже двадцать третий годок, как и я волочусь по срубам. И мерзнешь, человек, и киснешь, и жаришься, как тот рак, на солнце. А то как шмякнулся однажды с лесов, когда Климашику стропила на гумно взволакивали… И хозяйство ж несчастное тоже, кидаешься то козлом, то бараном, бьешься как рыба об лед, а что толку. А там позалетось пожар. Приехал из лесу — одно гуменце застал… Хата и сегодня еще «беспорточная» — без чулана стоит. Да и что за хата — гниль. Слепил так-сяк, а соломы часть купил, а часть добывать пришлось».
И мужику живо вспоминается начало весны, грязь в Загорье, и сам он, голодный и злой, идет по грязи, с чужого двора… Под мышкой сноп соломы, съехало свясло, а сам он поправляет шапку, которую только что снимал, благодаря человека за дар.
— Н-ной, Маруся! — понукает он с пригорка кобылу. Она стоит посреди улицы, чуть не по колена в холодной глине, и о чем-то думает или просто дремлет, отвесив губу. — Эх, съежилась, дохлятина! Ничего не придумаешь, я за тебя не потяну. Н-ной!..
Кобылка напряглась изо всех сил и поплыла по болоту дальше. А мужик шлепает сбоку.
А после, поздним вечером, скорчившись на выпрошенных снопах, он долго-долго едет домой. В чужую хату, что приютила его, один со своими черными мыслями… Злобно стегает кобылу и слушает, как колеса на деревянном ходу скрипят на колдобинах, в которых то хлюпает вода, то хрустит ледок, слушает, как ноют его мокрые ноги и сосет с голодухи под ложечкой, как стонут над болотом чибисы, тоже, должно быть, голодные, бесприютные, злые…
— Эх ты, доля наша, доля чубатая!..
Но почему же это, братки, отзывается в сердце чужая боль, хоть пускай и небольшая? Почему не подымается рука разорвать чужую, сотканную тяжким трудом паутину?.. Почему он всегда «как маленький», как говорит Ганна, — лишь бы только увидел или услышал что-то красивое, готов смотреть на него, любоваться и слушать разинув рот, забыв про все на свете, даже о доле своей, даже о том, что самого-то его не жалеет никто!..
1937
ПРАВЕДНИКИ И ЗЛОДЕИ
Перевод А. Островского
1
Было это в январе тридцать седьмого года.
Петрусь Гриб, один из богатеев местечка Дворóк, прослышал, что лес его рубят нещадно, больше, чем всегда.
«Поеду, — решил старик, — погляжу, а может, и поймать кого удастся…»
Надо ж было случиться, чтоб в ту ночь, когда он должен был выехать, баба его — всегда точная, как будильник, — проспала.
Лежали они оба на печи — Гриб к стенке, а Грибиха к хате, ближе к стенным часам. Глуховатый под старость, Петрусь спал еще крепко, мог не услышать часов, и потому понадеялся на свою Аксинью.
На большом сундуке старухи, на сеннике и с подушкой — все, как полагается, — спал ночлежник.
Много теперь народу ходит по большаку, — раздумывала с вечера Грибиха. — То безработные, то святые, то политики. Вот и им староста привел одного из тех, кто после тюрьмы за коммуну и не имеет права проживать в своей волости, а идет невесть куда, на высылку. Кажется, живи себе человек как человек, так нет — куда там! Петрусь ему про лес, про нашу беду начал, а он… Выходит, по-ихнему, что чуть ли не мы сами виноваты, а не тот, кто наше добро крадет.
Петрусь не стал с ним долго разговаривать. «Будем, говорит, лампу тушить, хватит. Мне завтра в лес как можно пораньше, а вам — почему ж нет! — хорошо похаживать, есть время и поговорить…»
Отвернулся Петрусь и заснул — слава богу за сои…
Сама старуха никак не могла уснуть. Разбередил ей душу этот хлопец. Долго сидела на печи без огня и все думала, вспоминала…
Жили они с Петрусем, можно сказать, всю жизнь одни. От сына Михася путной помощи не было. Сперва учился, а потом — фельдшером стал. Учили его, думали — корысть будет, почет, уважение. А он больше из хаты, чем в хату тащил. Подумать только — лекарства голытьбе на свои деньги покупал! Заработает грош какой несчастный, так и тот от родителей скроет, чтобы опять-таки отдать… Уж был бы лучше неучен, да умен, как отец с матерью. Заснет он, бывало, а они — давай шарить деньги по карманам у него или в книгах. А он однажды возьми да проснись, — а может, и вовсе не спал, — и вышла у них с отцом свара. Впервой батьку иудой назвал… А чаще так бывало: сунет утром руку в карман, покачает головой и скажет: «Ну и люди же вы, мать…»
Рано Михась налетался. Не хотел отца слушать. Подхватил где-то тиф, полежал несколько дней и помер. Года через три что-то, после того как царя скинули, начался у них тиф. Так Михасю и удержу не было, покуда не наскочил.
Какой бы он там ни был, все ж таки своя кровь. Да и один ведь как зрачок в глазу. Горевали крепко, сколько слез она пролила!.. Все самое лучшее тогда вспоминалось, каждая ласка. Не отходила она от него ни на шаг день и ночь. И как-то раз повел сынок взглядом по хате, остановил глаза на ней. «Мама, старушка моя…» — прошептали сухие, горячие губы. И она ответила ему накипевшими за все это время слезами. Поднял руку, и рука бессильно упала старухе на колени. Пальцы зашевелились, нашли ее руку… А тут скрипнула дверь, и, как тень, встал на пороге Петрусь. Михась попытался подняться. «A-а, это ты, отец, — сипло пробормотал он, — деньги пришел искать…» И снова упал на подушку.
Это были его последние слова.
Правда, зря на отца грешил, да простит ему бог. Для кого ж, как не для него, копили они весь век? А что он против бога пошел, так пускай его бог и помилует…
Долго после того жили они совсем уж одни, сил покуда хватало. Петрусь — хозяин хоть куда. Закрома всегда полны. Два раза горел, два раза отстроился. Горел из-за лихих соседей: поджигали. Теперь вот дом какой — пятистенка, а службы все глинобитные. На лето нанимали батрака, покупали вторую лошадь, навоз прикупали у лавочников-евреев, поле обрабатывали