Так хорошо было; но она чувствовала себя такой беззащитной, и боялась, что он больше не захочет целовать ее.
— Вы не будете обижать меня? — спросила она.
— Я вас обижаю? — снова спросил он, как прежде спрашивал.
— Нет…
— Мне так жаль вас, мне очень жаль вас, — говорил он с такой необыкновенной мягкостью. — Я никогда не обижу вас…
Она знала, куда, к кому он пойдет на следующий день. В лице его были такие мягкость и доброта, что ей больно было и едва сдерживала слезы. Но его доброта не была беззащитна, потому что как бы его не мучили, какое бы дурное в людях ни показывалось ему, он все равно остался бы добрым, не разочаровался бы в людях.
Она хотела идти с ним, она не побоялась бы никаких трудностей пути. Но вдруг ощутила такие твердость и силу в этой его доброте. И возникло, выросло такое желание отпустить его; и расцвела такая гордость радостная, она им гордилась; и вдруг мгновенно ясно поняла, что унизила бы его, пойдя с ним…
Они вышли на порог дома ее отца. В руке опущенной Андреас держал лютню. К дверному косяку прикреплена была деревянная трубочка, и в ней — лоскуток пергаментный с древними иудейскими священными словами. Вдруг Андреас попытался вспомнить, видел он такую трубочку здесь прежде, и если она и вправду была здесь, то какая она была, деревянная, золотая, серебряная… или совсем не было ее…
— Иди, иди… — сказала Сафия, как будто задыхалась.
Он понимал, что она не гонит его, а отпускает идти.
Он пошел. Она тихо, едва шевеля губами, проговорила:
— Возвратись…
Пошел снег медленно крутящимися в воздухе снежинками. Воздух все равно был прозрачный. И вдруг словно небо заплакало тихо; влажно стало в воздухе, и было полное ощущение, что небо плачет… Снежинки летели на платье, на красный шелк и золотые рукава; и она почти не чувствовала холода… После она вернулась в дом, переоделась, вымыла посуду и прибрала в комнатах. Села за работу. Слышала, как пришел отец. Отец не пошел к ней, ничего ей не говорил, и это было хорошо. Он тоже сел за работу в мастерской; она слышала, как он стучит молотком. Она быстро завязывала узелки и думала не об опасностях, что будут грозить Андреасу, а о том, каково его отношение к ней, и будут ли они вместе. Вдруг ей захотелось свадьбу, чтобы они сидели рядом за столом, смотрели бы тихонько друг на друга, и держались бы за руки. Она подумала, что ее такие мысли означают то, что все опасности минуют его…
Была тоска, но легкая. И было смирение.
Когда она села за работу, все стало просто — лишь бы он возвратился…
* * *
Андреас тоже пришел в свое жилище и мать ни о чем не спрашивала его. Она постелила ему постель, он лег и поспал. Потом поел и снова ушел из дома. Он пошел в собор и смотрел на статую Богоматери с Младенцем. Он смотрел нежно и печально, потому что его детство, такое раннее, что он уже и не мог помнить, было сейчас так далеко и так близко, и это было странно. Но это было просто. Он смотрел на себя маленького в камне. Это был он, и будто и не весь он, а самое чистое и возвышенное в нем. Потому было просто.
Он вспомнил ту давнюю эпидемию, когда в городе было мало еды, и он, мальчик, спрашивал мать, голод ли это. И она отвечала тогда, что еще не голод. И теперь еще не было голода. Но собаки и кошки уже дичали. Он взял с собой из дома немного еды. Он подумал, что Сафия сделала для него праздничную трапезу; но остались ли в доме ее отца съестные припасы, хватит ли до того, как осада будет снята… И сумеет ли Андреас… Но дальше он не стал думать… Часть еды, взятой с собой, отдал подбежавшим голодным собакам, остальное — нищим у собора. Она бы тоже похвалила его за это. Он бы хотел вот так пройти по городу, по всем его кварталам, и раздать еду. Но это невозможно. Хотелось, чтобы это людское множество не терпело недостатка в еде; хотелось спасти их всех, не потому что они все были хорошие (хотя ведь не обижали Андреаса), а потому что их было много…
Андреас обошел еще несколько церквей. Ему сейчас хотелось молиться не дома, а в храме. Он знал, что дома он молился бы, напрягая мучительно свою душу; говорил бы с болью свои, а не канонические слова; он сидел бы в комнате один, мучительно сосредоточенный на своих чувствах… А в церкви были еще люди, он не был один; он сосредотачивался на произнесении положенных слов и это успокаивало его. Он молился тихо и склоняя кротко свою кудрявую красивую голову и светло-смуглое лицо.
Дома он еще поел; мать согрела воду, положила в бадью душистые травы и он чисто вымылся, мать сама вымыла ему спину. В кухне было тепло, хорошо; две свечи ярко и уютно горели в медном подсвечнике. Он стеснялся, когда мать мыла ему спину, и сидел, зажмурив глаза от смущения. Она наклонилась и поцеловала родинку сзади на шее. Ему стало щекотно, он повел плечами и тихонько хихикнул, как маленький ребенок. Она почувствовала такое страстное желание прижать его исступленно к груди, схватить на руки, никому не отдавать, никуда не отпускать… Но она понимала, что этого нельзя, это невозможно; если он почувствует такое ее настроение, это будет лишнее мучение для него. Сдержанно, тихо, стараясь всем своим видом выражать ровное легкое спокойствие, она подала ему большое полотенце и отвернулась, чтобы не смущать его. Он встал в бадье и вытирался… Только что ему, вероятно, как-то все же передалось настроение матери; на мгновение и его охватило странно-тягостное желание резко оборвать уже наметившуюся четкую линию его жизни. Сделать над собой одно резкое усилие для того, чтобы просто лечь на постель, закрыть глаза и совсем отрешиться от этой жизни, погрузиться в блаженство бесконечного сладкого полусна без всяких видений, без мечтаний, без мыслей, с одним только блаженным ощущением бесконечного упокоения… Но он знал, что он этого не сделает…
Ночь он проспал спокойно. Завтрак был веселый; Андреас шутил с матерью, оба то и дело подмечали друг в друге что-нибудь смешное; и весело, легко смеялись.
Андреас оделся в свою обычную одежду; и снова она была какая-то небрежная, и словно бы вся сдвинута неловко на его теле. И ворот светлой рубашки был, как всегда, расстегнут; и темно-коричневый, без всяких застежек, спускался до колен жилет из вытершегося бархата, отороченный темным облезлым, когда-то тонким мехом. Андреас натянул на ноги чулки, черные плотные, много раз уже заштопанные матерью; надел простые темные башмаки, которые ему стачал Раббани. После завтрака Андреас поцеловал мать, нежно простился с ней, ласково попросил, чтобы она его не провожала, она согласилась; он сказал, что вернется скоро. И ушел.
* * *
Он вышел на улицу и, приостановившись, тихонько потрогал темный кошель, привешенный к поясу. Кошель тоже был давно уже не новый, кожа вытерлась. В этот кашель он положил деревянного петуха и серебряный кораблик.