пути, когда столько сил и надежд ему отдано, и, казалось бы, что-то достигнуто, что все это пшик и никаких ключей не обретено, но позвякиваешь уж тем, что есть, этой мнимой связкой, как и многие, кто на виду. И не только нет ответов ни на один жизненно важный вопрос, но и сами вопросы понемногу уходят, теряя смысл и веру в себя. Но тогда должно что-то в этом высвобождающемся проеме проступить, хоть забрезжить. Жизнь, ее лицо, не заслоненное тобой? Но и этого не происходит, поздно. Уже не те глаза, которыми можно видеть это. И мысли, и слова не те, а других, не одомашненных – не будет. И все-таки что-то может еще случится. Чудом, но может. Наверно, это не имеет отношения к счастью или горю, просветлению или дну отчаянья, вообще ни к чему из этого ряда. И наверно, это очень краткий опыт, который потом нельзя разделить не только с людьми, но и с собой. Медленное, осторожное, но астрономически стремительное сближение с жизнью – не в человеческом смысле, а во всем ее необъятном космосе, и настолько, что твоего «я» уже нет, совсем нет, и вместе с тем ты впервые становишься собой, но в том измерении, где уже нет зазора между тобой и чем бы то ни было, в том числе, смертью, ее светом. Так я думал еще недавно и вспоминал строчки:
Едино всё и так пребудет:
и облако, и сын, и лес.
Христос повесился в Иуде,
Иуда во Христе воскрес.
В Иерусалиме ли, в Тамани,
распалась связь иль стая птиц,
белеет парус ли в тумане,
иль просто мальчик и отец.
И тайной теплою окутан,
как Магдалиной, тает след,
и свет исходит не оттуда,
откуда свет…
Не оттуда. Какá проснулся, поправил костер, закурил биди. Я его вижу, даже не приоткрывая глаз, и он знает, что я не сплю, но не подает виду. Ветер сильный поднялся, молнии сверкают над лесом, грива его, наверно, ходит волнами, крышу нашу ветошную потряхивает, того и гляди снесет. В Махараштре на вершине горы стоит крохотный хуторок в несколько хат и продувной домик школы в одну голую комнату, сквозь которую плывут облака и дети, их в ней меньше десяти. На антресолях свалены пыльные никчемные компьютеры. И ни души во все горизонты, один автобус, проезжающий раз в неделю. Эти малыши низшей касты ежедневно читают написанное над входом в школу: вселенское братство, благородство, пробуждение и преображение. И ниже: сохраняйте жизнь рожденным девочкам. Закашлялся, отбросил окурок, лег. Высверк молнии передернул хижину и нас в ней, небесный дядя снимает с приближенной вспышкой, так и останемся на его снимке. А дождя все нет. Bee-eater, пчелояд или попросту щурка, перепорхнул под крышей, прячется от непогоды. Казалось бы, обиходен как наш воробей, а пути его миграции неисповедимы. Недавно обнаружили, что эта птица обладает способностью смотреть на ситуацию с чужой точки зрения. О себе бы я так не сказал. В своих двадцатилетних странствиях Марко Поло был взят на службу одним из потомков Чингисхана с тем, чтобы объезжал глухие провинции и по возвращении рассказывал императору, что видел. И лучшего остранения для взгляда на реальность император себе не желал. Хорошая метафора. Примерно то, что и делаю в этих блужданиях, сам себе голос и ухо. А потом, уже на родине, он рассказывал сокамернику всю свою одиссею, меряя шагами тюремное жилье. Голос и ухо.
Отсверкало и пролилось. Краткая гроза была, но звериная. Последние капли отряхивает. Хорошо, хоть крышу не унесло, и костер цел. Ну и ночь. А он спит, настоящий какá, он и внутри молнии вздремнет.
Наутро молча попили чаёк, накормили попугая, вышли на солнце. Постирались, развесились. Мои трусы висят рядом с его набедренной повязкой, пора уже и мне такой обзавестись, а не этот позор джунглей носить. То-та, говорит проходя первый какá. То-то, вот именно. И гуруджи вернулся. Сели завтракать. А потом отправился в лес побродить. Прилег, не доходя озера, в сухом каменистом русле ручья, пятна света в густой, нависшей над руслом листве. Установил камеру напротив себя на камне. Ну лети, лети уже, эфемер. Не хочешь. Это я мотыльку говорю, присевшему на плечо. Сегодня я уезжаю, пора, иначе не доеду до царства Бастар, к племенам, ремеслам и водопадам, а через две недели мне надо уже быть в заповеднике Бор. Ну поговори, поговори, бог весть, когда такое случится. Не возможность поговорить, а эта хижина, этот день и ты, каким уже никогда не будешь. Как бы не хотелось это произносить: никогда. А мотылек все сидит, подрагивает крыльями, не улетает с плеча. Включил камеру. Хотя, может, лучше бы и помолчать.
Вот говорят «держать удар», имея в виду тяжкие события, драматичные, если не трагические, а держать удар счастья, держать удар переизбытка чудесного – это ведь не меньший вызов. Здесь я с этим столкнулся. И в такой степени, что чуть было не сорвался на непотребное, чуть не взмолился: господи, останови, сил нет. Но сдержался. Потому как нельзя, не приведи боже, сбудется. Уж который день по веренице миров несбыточной книги несет меня жизнь, и чья-то незримая ладонь переворачивает страницы. Лес, хижина, святилище Шивы, три отшельника, а попросту – три вжившихся в это место и преданных ему индуса. О если бы все так просто с этим лесом и хижиной. Где разговор без слов, как нитяной узор, передаваемый с пальцев на пальцы. А что нужно для понимания людьми, живущими на одном праязыке, в одном доме? Ну бывает на поверхности какая-то рябь, но где ее нет? Где действительно на одном языке говорят, ее куда больше. Три отшельника и костер. И циновка, на которой сплю у огня. Я бы тут и остался. И никаких вопросов у них – приехал, положил вещи, и все, живи, ты свой. Свой, да не свой. Ведь, черт возьми, тут не обманешь, что ты не чужестранец, это сразу тебя выдает: как ты взял чашку, как сел, встал, обернулся, откликнулся, как ты спишь, ешь. Не притвориться, не сыграть в своего. Либо вы единое, либо нет. Я и с собой настолько не был одним, единым, до этой хижины. Словом, мыслью, поступком. Сколько их, этих чужих во мне? И вот сидим мы у костра в ночи как одно, но и четверо. И выходят из лесу еще трое и, подсаживаясь к костру, вынимают из своих волшебных торб инструменты. Два музыканта и отец с дочкой лет восьми, но лицу ее, кажется, тысячелетья, а в глазах – солнце в ночи. И вот мы сидим у огня, они поют, и где-то к исходу второго часа я чувствую, как нестерпимо уже – от этой музыки, голоса, от глаз этой девочки, от проступающих в углях костра очертаний лица… божьего. И тогда я едва не взмолился: останови, смилуйся. Хотя уж я-то, кажется, ветеран этих чудес – этих, других, разных, и вроде мог бы держать удар. Нет, ноги подкашиваются, сил нет – ни душевных, ни телесных, не метафизических. Такое чувство родства с ними, семьи, дома, мира, как никогда прежде. Где? В тридевятом царстве языка, культуры, всего на свете.