в отсветах, ночь, тишь. Даже неясно, знают ли они друг друга. Вроде бы да, но и нет. Видно только троих из них, отец сидит в глубине, куда отсветы не доходят. Дочери лет восемь-девять. Но и семь тысяч. Невозможно отвести взгляд от нее. Но и смотреть прямо – невозможно.
Уже давно звучит музыка, они поют. Но это не музыка. Не голос, так петь не могут. Люди не могут. Тело гуруджи гнется и извивается, то чуть не ложась лицом в землю, то восходя и замирая, и это похоже на брачный змеиный танец с самим собой, у последнего предела любви, самоотдачи, но и в дуновенье от гибели – одно лишь неверное движение, нота. Он ведет. Оранжевый. А рядом с ним – белый, с фисгармонией. Пальцы переметываются по клавишам, а сам он сидит недвижен и вступает вторым голосом, но именно его – первый, и такой чистоты и покоя, когда все, что гнется на земле, живет и умирает, уже далеко внизу и позади. Дальше, по кругу – желтый, с таблой. Кисти рук лежат на двух барабанах, стелясь, вколачивая, теребя, дергая и замирая. Голова отвернута в сторону, чуть ни назад. Поет без звука, без голоса. Вернее, звук по ту сторону слышимого, но он и создает ту акустику, которая переводит происходящее в какое-то нечеловеческое измерение, и во времени тоже. Лицо его так истончилось, что кажется, этот зыбкий узор черт вот-вот изорвется и исчезнет. Благость и боль на разрыв… Нет, нестерпимая близость бога и утраты его вместе с тобой, но за миг до этого – нестерпимая близость, и именно это мгновенье у края длится и длится: голосом без голоса, лицом без лица. Рядом с ним – девочка, хлопает в такт ладонями, но не подряд, а вдруг забывая о них, отпуская, и они остаются в воздухе, надолго, отдельно, за миг до хлопка, хотя ты их не видишь, потому что во всю эту тьму от края до края – ее глаза. Так близко – вплотную. Во всю твою жизнь. И не только твою. В глазах ее – солнце в ночи, и все женщины, все их судьбы, и боль, и свет, и ужас, и любовь, и жалость – на всех путях, будущих, предстоящих, и тем самым, уже пройденных. Она не сводит взгляда с меня, которого нет, нет в этом месте, я и сам себя вижу где-то далеко под собой, у того костра, над которым плыву, и этому не будет уже конца. Тот, кто сидит напротив нее, переводит взгляд влево, на второго какá, по-прежнему обнаженного по пояс, он рядом с девочкой, куда-то отходил, потом вернулся с чимтой – двумя длинными, похожими на полутораметровый пинцет стальными полосами, на которые нанизаны металлические тарелочки, при сжатии этих полос издается особый звякающий звук. На шее ожерелье из рудракши, голова опущена, он не поет и не подхватывает пение других, но голос его слышнее поющих. Он вдруг прорывается вопреки не только его воле, но и вообще природе. Так, наверно, в глухонемом человеке звук, как в заколоченном доме, тычась в его углы, пытаясь выбраться, наконец прорывается, но не весь, а краткими низкими волнами, подсекаясь в молчании, и снова прорываясь – с той кажущейся сдержанностью и мужеством, которые уже исходят не от него и размыкают его рот в узкую щель, которую ему не удается сомкнуть. И последний, замыкая круг у костра – первый какá, в наброшенном на плечи пурпурном шелковом шарфе, в руках у него манджиры, две маленькие металлические тарелочки на веревке. Он молча ударяет одной о другую, глядя в огонь.
Древние народные песни – о Шиве, Брахме, Шакти, и просто о жизни, насколько я мог догадываться. В какой-то момент я обнаружил себя пытавшимся что-то записать на камеру, но было слишком темно в неровных отсветах жара с изредка вспыхивавшими языками огня. Два больших встык бревна лежали в костре, между ними и переливался жар с красного на желтый с голубыми сполохами, и осыпался вниз. Ближе к утру, после очередной песни они вдруг надолго смолкли, и тот, кто играл на фисгармонии, сказал, верней, дал понять, что сейчас они исполнят то, что снимать на камеру не надо. Я выключил. Потом, но когда было это «потом», я уже не могу сказать, в глазах у меня еще продолжали стоять глаза этой девочки – настолько, что казались моими глазами, ими я и смотрел в тлеющий жар, там проступало лицо, от которого все во мне замерло и прекратило быть…
Я лежал на земле у догорающего костра, по другую сторону спал какá, кроме нас в хижине никого не было, сквозь худые ребрышки тростника сочился первый утренний свет. Музыканты ушли так же незаметно, как и возникли – из ниоткуда в никуда. Гуруджи сидел внизу у святилища, вскинув руки перед шивалингамом и застыв в этой позе. Первый какá завел мотоцикл и отправился в поселок за провизией на неделю. Я сварил кофе, постирал и развесил вещи, присел на поляне с попугаем на руках: я в белой лунги и с желтым шарфом на плече, он в зеленой шали, крепко сжимая одной своей невредимой лапой мой палец, на котором устроился и что-то бубнил мне на своем небесном, как и я ему на земном, перемежая разговор ломтиками папайи.
Вдруг из леса донесся истошный крик. И стих. И снова. Еще далеко. Но приближается. То мужской, то женский, то на детский похож. Вглядываюсь, но не вижу. И снова – уже как протяжный стон, захлебнувшийся кашлем, мокрой трухой. Обернулся к хижине, гуруджи вышел, вслушивается, махнул мне рукой – мол, все нормально, и вернулся под навес. А крик то смолкает, то взрезает округу, оглашенный, до кости пробирает, и все ближе. От такого, наверно, листья мрут и мхи возгораются. Что же это, кто?
Вот он, выходит из лесу: голова запрокинута, впереди рука с посохом, и орет в небо, голова ходуном ходит. Оранжевая юбка и тюрбан, черная жилетка, под ней что-то желтое. Седая раздвоенная борода, как у сказочных колдунов или звездочетов. Гуруджи склонился к его стопам, затем оба какá, а он стоит, запрокинув лицо к небу, и всего трясет. Дали стул, сел, рука на посохе, глаза белые, как закатившиеся. Я напротив него сижу в двух шагах. Страшный риши, тихо мне говорит гуруджи, пока какá хлопочут на кухне с подношениями. Блаженный старец, его все в этих краях знают, очень уважаемый, но глухой и не разговаривает, шепчет мне гуруджи, показывая пальцами на свои уши и рот, а тот вроде уже успокаивается, но головы к нам не поворачивает, только все еще сипит какими-то огрызками слов. Все, затих, будетлянин, лишь глаза вращаются, весь не здесь, но все слышит, все замечает. Гуруджи ему, похоже, что-то обо мне начинает говорить. Кавита, писатель, Россия, пурана… Наверно, рассказывает ему, что я пураны слагаю, сказания. Вишну-пурану, говорю, да, я переводил. Ты? Вишну-пурану? – изумляется гуруджи. Да, говорю, и немножко ригведу. Придя в себя от потрясения, гуруджи передает это риши, но тот уже заметил в глубине хижины фисгармонию, лежащую на циновке, перебрался туда, начал играть, извлекая одну ноту, мучительную для слуха, и все тянет за хвост этот звук и тянет, а сам отрешен и глаза прикрыты.
Сели обедать втроем. Риши напротив меня, гуруджи сбоку. До сих пор риши не произнес ни слова. Вдруг он замирает, вперив в меня вернувшиеся на лицо глаза с таким взглядом, что кажется, дольше уже