через Нагри, туда ходит автобус, правда, раз в неделю – окольной джунглевой дорогой, если его перед тем не перехватят маоисты-партизаны или загулявшая свадьба. Завтра как раз его день. А в Нагри есть у него знакомый, тоже кабировец, учитель санскрита, он меня встретит на автостанции. Такая эстафета случайных неслучайностей от Шравабелаголы до накрытой ведром гадюки Рассела в школьном коридоре и учителя санскрита, от которого сбежал и оказался с Рамизом в лесной хижине с этим вдруг охватившим меня тревожно светлым предчувствием, с ним и вернулся в поселок.
Наутро собрал вещи в номере, пошел завтракать за полог к знакомому мусульманину, там ко мне подсел молодой преподаватель колледжа и уговаривал выступить у них. Это особый колледж со столичной командой учителей, платный, но большую часть покрывают спонсоры. Я сказал, что с радостью, но уезжаю через пару часов. Но пару-то есть, спросил он, и, позвонив директору, сказал мне: мы готовы прямо сейчас, поехали?
В зале собралось человек триста или больше, разных возрастов. Младшие классы сидели на полу, старшие – стояли вдоль стен. Директор в спешке слегка напутал, назвав меня режиссером фильмов National Geographic. Когда он закончил, я пересел со стула на пол, они притихли. В дальней части зала сидели мальчишки, впереди – девочки, я выбрал одну в третьем ряду, чтобы рассказывать ей, внимательно смотревшей на меня и в то же время чуть отстраненной – и от подружек, и от происходящего. Как, впрочем, и я. Что же я мог сказать им, каким опытом поделиться, когда их опыт на тысячелетья глубже моего, несмотря на их возраст. И все же потихоньку начал, что-то рассказывал о своих путешествиях, о людях, о джунглях, о моем чувстве Индии. И об открытости как, наверно, единственной стратегии, которой как-то держался. Вернее, не я, а она, открытость, держалась чего-то большего – может быть, чувства жизни, а я уж как мог, доверялся им. Даже когда казалось, ни пути, ни чувств. Потому что сама жизнь – голая, открытая. И как открытая рана – тоже. Говорил и думал, насколько я тут не договариваю? Как та девочка, видевшая себя апсарой. И незаметно перешел к разговору о знании. Что это, говорю, зачем оно? И что за ним, за чертой его накопления? Молчание? Но, наверно, особого рода – того, что проступает по ту сторону речи, знаний, опыта. Мудрость? Может ли она помочь нам с ответом, в чем же смысл нашей жизни? Вряд ли. Что ж остается? Вопрос. Но если пытаться ставить его предельно чутко и глубоко, если вкладывать в него всего себя, то может возникнуть некая ответная вибрация мира, еле слышно, шепотом говорящая тебе: я с тобой, я с тобой… Но кто это говорит, чей это голос?
После этой встречи, когда все уже расходились, а я еще отвечал на вопросы окруживших меня детей, та девочка, которой все это говорил, дождавшись своей очереди, спросила: а когда вы в первый раз услышали этот шепот? В первый, задумался я, уже так сразу и не вспомню, а в последний – вчера, рядом с вашим поселком, в лесу.
Купил на рынке корзину фруктов и овощей, взял рикшу и отправился к хижине. Ехал и думал. Вернее, не думал, но что-то бедово речевое во мне теребило, просилось наружу и не знало, как. Хотя казалось, что уже никакого смысла в том, чтобы пытаться прояснить происходящее с помощью слов, нет. То самое тревожно светлое чувство, охватившее меня в хижине, которую вчера покинул, и теперь становившееся все острей с приближением к ней. И речь понимает, что она здесь не на своем поле, но смириться не может, и теребит, теребит, и угла не найдет.
#67. Хижина
Мерцающий жар, в котором тихо сипят осыпающиеся миры. По сторонам этого костра мы и спим на земле со вторым отшельником, поочередно просыпаясь и продвигая тлеющее бревно. Не знаю, как, но каждый из нас, чувствуя время этой очередности, просыпается и, перекуривая, поглядывает на другого, но не прямо, и спящий видит это сквозь сон. А утром, в светающей синеве, мы сидим у костра, я пью приготовленный в турочке на огне кофе, а он кормит чечевичным супом с ложки попугая, разговаривая с ним, дуя на ложку, остужая, когда тот покачивает головой, жалуясь взволнованным лепетом, что горячо. Солнце уже поднялось и скользит между жердями крыши, перемещая полосы света на земляном полу. Вот так и разговор у нас происходит, как эти перемещения света. Даже когда затрагиваем то, к чему и в родном языке подступиться трудно. Казалось бы, два-три взгляда, звука, жеста, а обернешься: целая жизнь прошла.
Пошел прогуляться по лесу, гуруджи сказал, чтобы был осторожней – медведи, леопарды и, как он добавил вослед, разные духи.
Лес тут чудесен – с большими полянами и прогалами, с чередованием дебрей и воздушного редколесья, заштрихованного солнцем. Странное дерево: на высоте полутора метров от земли в нем торчит камень, проткнувший его насквозь. Так и растет с камнем в сердце. Прилег под этим деревом, солнце еще высоко и вся поляна видна отсюда, если что. Прикрыл глаза. Чувствует ли оно этот защемленный камень? Давно с ним срослось, запеклось по краю, ни щели между живым и мертвым. Сквозной раной, но не отпустит, не расстанется. Что мы знаем об их отношениях? Трава, рядом растущая, знает, они сообщаются, а мы нет. С нами мало кто разговаривает. Честнее сказать – никто.
На обратном пути к хижине увидел в зарослях быка с крашеными рогами и оборванным колокольчиком на шее. Постояли, глядя друг на друга. Деревня бог знает где. Ну что, садху, говорю, все верно, родил детей, пробовал создать семью, дом, пришло время пути, последнего странствия? Мотнул головой в сторону, побрел вглубь. След медведя на тропе, вчерашний. А уже на подходе к хижине – лангуры, мама с ребенком, на самой верхней ветке высокого дерева, просто в небе. Приблизил зумом: она смотрит вдаль, в пустоту, а малютка сосет ее грудь. Но почему на этой крайней ветке в небе, почти не чуя под собой земли?
Под навесом хижины уже сумрачно, и я не сразу заметил в дальнем углу мальчика лет двенадцати, он сидел на земле, вытянув вперед ноги и держал перед собой руки с соединенными ладонями. Над ним стоял обнаженный по пояс второй какá с ножом и быстро перемещал его от темени мальчика вдоль тела к ногам. Когда я подошел ближе, увидел, что он обрезает веревочные путы, натянутые от шеи к ладоням и оттуда – к большим пальцам ног. Быстро, в тишине, без слов. Перед тем он взял бумажный сверток и проделывал с ним то же самое, перемещая его вдоль тела мальчика в той же последовательности. Теперь развернул сверток и ополовинивает ножом на земле дикие плоды – лайм и что-то еще лесное. Последний плод оранжевого цвета он режет прямо на темени мальчика, но особым образом – как бы танцуя острием ножа по сторонам плода. Это я наблюдал еще издали, не очень понимая, что происходит. Теперь он наливает воду из кувшина в ладонь и кропит ему темя. Видно, снимал порчу. Мальчик встал и исчез. Какаá собрал следы и вынес в лес.
Поздний вечер, сидим у костра, пьем чай, из тьмы со стороны леса выходят четверо, присели к огню. Один с таблой, другой с фисгармонией и молодой отец с дочкой. Почти без слов, поздоровались, кивнули, присели. Какá налил им чай. Лица