мне не вытерпеть, и, направив в меня палец, хрипит: махатма! Сижу с горстью риса, недонесенной до рта. Риши, не опуская пальца, запрокидывает голову: Сурия! И показывает ладонями восходящий свет. Гуруджи, не доев, встает и выходит из хижины. И риши выходит – в другую сторону. Шутки шутками, думаю, но как быть? Тоже вышел, в третью. Ну, как-то потихоньку вернулось все на свои места: гуруджи уже по мобильному с кем-то говорит на краю поляны, а риши с первым какá курят чилим.
Пошел прогуляться по лесу, на обратном пути немного заблудился, потому как дорогу не запоминал, разговаривал с собой и далеко меня завело – и в лесу, и в мыслях. Уже темнело, шел без тропы, наугад, но и не переживал, я дома, такое ясное чувство дома, и жизни, которая вся с тобой. Даже когда спиной к тебе и по хозяйству хлопочет – как тот второй какá.
Вернулся уже в темноте, в хижине никого, костер тлеет, гуруджи уехал, вернется через день-другой, риши ушел, остались мы втроем, но куда-то эти двое подевались, присел у огня. Что-то уморился я, не от ходьбы, от событий и чувств, укатали сивку чудеса. Смотрю в огонь, и вдруг тихо запел: Сита-Рам, Сита-Рам… Это утром так напевал второй какá, подметая хижину. Сита-Рам ка-ги-ге, пою. И вдруг откуда-то из тьмы некто его голосом вторит мне, подхватывая: Сита-Рам, Сита-Рам… Так и перекликаемся, голос блуждает, перемещаясь во тьме. На два голоса с жизнью. Свет блеснул, приближается, поет, а лица за фонарем не видно, жизнь ставит горшок на огонь, лишь ладони ее видны в отблесках, греет чай, Сита-Рам, Сита-Рам, та-ги-биди-раги-ге… А потом она ляжет по ту сторону костра на циновке, как и я по эту сторону, и уснем, но чувствуя друг друга, просыпаясь, поддерживая огонь. Жизнь моя, иль ты приснилась мне, та-ги-биди-раги-ге. Кормит с ложечки попугая, и он раскачивается перед ложкой с чечевицей, как пернатый метроном.
Вышел на поляну. Темень. Редкие деревья стоят с высокими до неба стволами, и там далеко вверху распушиваются кроной, которая вся мерцает голубыми летающими светляками, над которыми – другие огни, недвижные, звездные. Как женщины стоят на одной ноге в этих легких коротких сорочках. Поддевочка неба. А в зарослях, наверно, бродит медведь, складывая губы колечком. Гуруджи просил не отходить ночью от хижины. Следов действительно много. Черная мадонна сидела контражуром на верхней ветке. Вчера? И рогатый садху, бросивший семью и ушедший лесными лестницами просветлений. И дерево-сизиф с камнем в сердце. И два мотылька, замершие в дрожи соитья. А мы думаем, что нас лишь двое в близости, а не весь мир вместе с нами приходит в движение, где мы лишь отголосок тех мотыльков. И хриплые души обугленных католиков в красных кардинальских чепчиках, пролетевшие по небу, крича голосами ибисов. И стреноженный мальчик с диким лаймом на темени. И деревья в нижних юбочках неба. И вдруг – эти четверо с волшебными торбами, и ночь, над которой навсегда останется незримая охранная завеса. И наутро я найду себя свернувшимся на земле, как пес, у догорающего костра. А тот, кто был мной и видел, и слышал все это – будет плыть высоко-далеко надо мной, над лесом, над и сквозь, когда, казалось, уже нет ни меня, ни времени, ни смерти.
Вот если был бы тот свет, и я оказался там у этого же костра на бесконечную ночь, на веки вечные, без надежды увидеть родных и близких, в чужом краю, в лесу, с этими людьми, ни слова не говорящими ни на одном из известных мне языков, в этой музыке… я бы счел это необычайной милостью к моей судьбе. Так ведь я уже и живу веки вечные здесь в этой хижине. И странно, но даже не знаю их имен. Как и они моего. Это и не приходит в голову. То есть где – внутри себя? Внутри себя тебе твое имя не нужно. Эта разметка важна, когда вступаешь в отношения с чем-то внешним. А тут – ничего внешнего, даже «я» нет, вернее, может, и есть, но формы его не отчетливы, да и в конце концов не существенны, есть эта хижина, музыка, их лица, голос, огонь, это и есть ты. И, кажется, мне удалось это снять на камеру – недолго, всего несколько минут, но удалось. Не то зримое, что было перед глазами, а в согласии с дыханьем того, что на самом деле происходило. И лицо этой девочки в отблесках костра.
Ночь Брахмы – 4,5 миллиарда лет.
И еще одна – когда он вошел в свою дочь.
Полураспад инцеста.
Возраст Земли.
Эти слова сложились наутро, когда бродил по лесу, и подумал, что можно бы взять к ним десять-пятнадцать секунд той съемки с крупным планом ее лица, но опубликуй это, и люди будут держать молчаливую дистанцию. Инцест, в каком бы смысле он ни был помянут. Не объясняться же перед этими па публичного этикета. Что, мол, четыре с половиной миллиарда лет – единица измерения жизни мироздания в индуизме, равная дню Брахмы, творца мира. После чего мир разрушается и создается вновь. И таких дней немало. Это общеизвестно. В прошлом веке по периоду полураспада урана был вычислен возраст Земли – около этой же цифры. У начала времен лежит инцест, биологически, иначе вряд ли могло произойти. Индуизм интуитивно это почувствовал и наделил творца мира инцестуальной связью со своей дочерью, для этого они оба приняли облик нильгау. Метафорически, творец мира вступает в связь с самим собой.
Ветер поднялся, погромыхивает вдали, будет гроза, наверно. Какá спит по ту сторону костра, а я лежу на своей циновке с прикрытыми глазами. Еще недавно в трудную ломкую минуту думал, нет путей просветления, все самообман, у каждого своя тропа, которую, как ему кажется, он выбирает, ну отчасти так оно и происходит, а потом, чем дальше идешь, тем более обживаешься на этой тропе – обиходом дел, слов, мыслей, опыта – и своего, и тех, кто шел перед тобой, и обиход этот обустраивает тебя, твой образ мыслей и взгляда на мир. Один рис сеет, другой левитирует в духовных практиках, третий книгу пишет, а на деле никто никуда не движется, тот же лес, с той же радостью и смертью, и никаких ключей, истин, мудрости, человек рассеивается, как утренний туман, кто его помнит? Но спрос людской на эти ключи неизбывен, и протаптываются тропки внимания, намоленные – к старцам, философам, разного рода учителям. И никто никому помочь не может, они и сами себе не в помощь, эти учителя, и часто куда неустроенней у них внутри и бедовее, чем у того же сеятеля риса. Похоже, на этих путях духовных практик, да и, прости господи, творческих, связь с живой тканью мира сужается, слабнет. Кажется, что наоборот, но нет. В молодости еще искренне обольщаешься, а потом уже поздно – у каждого уже свой дом на тропе, каким бы он ни был, хоть диогеновой бочкой, и ты уже заложник этих троп внимания, этого обмена жизненным теплом, даже когда оно кончается гераклитовым навозом. Да и как признаться себе, а тем более вслух, на исходе