неразбериха. Футуристы компетентно разъясняют, что я – душитель молодых побегов, всего бодрого и нового. И хотя я продолжаю утверждать, что футуризм – это и есть самое сволочное буржуйство, – все же официальная критика опять, как в 1918, стала с ними нежна, а с нами сурова. У меня нет уверенности, что моя “мистика” не будет понята, как нечто дурное, и тогда мне в Р[оссии] житья не будет, печатать меня не станут, – я окажусь без гроша. А спорить и оправдываться я не стану, быть насильно милым – унизительно.
Я к Сов[етской] Вл[асти] отношусь лучше, чем те, кто ее втайне ненавидят, но подлизываются. Они сейчас господа положения. Надо переждать, ибо я уверен, что к лету все устроится, т. е. в Кремле сумеют разобраться, кто истинные друзья, кто враги[550].
Письмо явно написано не только для адресата, но и для властей (в расчете, что цензоры доложат по назначению). Постоянные указания на то, что он – не враг власти, что у него нет перед ней никаких прегрешений (“кроме нескольких стихотворений, напечатанных в эмигрантской прессе”), что футуристы – “бывшие члены Союза русского народа” (конкретно имелся в виду футурист-пушкинист Бобров), регулярно появляются в письмах Ходасевича жене до середины 1924 года. Активным недругом Ходасевича в ряду футуристов всех мастей был в первую очередь Асеев, который вслед за статьей в “Красной нови” напечатал рецензию на “Тяжелую лиру” в новосозданном журнале “ЛЕФ”. В начале рецензент полностью приводит текст “Искушения” – единственного в книге отчасти политического стихотворения, которое выражает романтическое неприятие НЭПа (чувство, не чуждое и самому Асееву, если уж на то пошло), чтобы затем глумливо перетолковать его:
В переводе с церковно-славянского это, очевидно, разговор автора с редактором ГИЗа. В первой строфе, рассерженный невниманием к “красоте”, автор угрожает перекувыркнуть скрытую им во время изъятия ценностей тассову лампаду и забыть “друга веков” Омира. Истерический темперамент его обрушивает горькие упреки на “рассеянную рать” революции, причем эту “рассеянность”, конечно, должно понимать отнюдь не как распыленность, а лишь как невнимательность к произведениям г. Ходасевича. По его словам, рать эта сумела отвоевать лишь одну свободу – свободу торговли ‹…›. Третья строфа начинается с “вотще”, что для товарищей, давно не читавших священного писания, требует разъяснения: вотще значит напрасно. Итак: напрасно на площади пророчит гармонии голодный сын. Голодный сын гармонии в передаче значит: г. Ходасевич. И его-то “благих вестей” не хочет благополучный гражданин.
Кто этот последний?.. Очевидно – нэпман? – подумает недальновидный читатель. Ничуть не бывало. Для тех – г. Ходасевич знает это – свобода торговли священное и неотъемлемейшее право. А этот, кто “увенчал себя одной свободой – торговать”, кто мешает голодному сыну гармонии продать свои потрепанные бобры с плеча Баратынского по вольной цене, этот ужасно нервирует Ходасевича своим скрипом из редсектора:
Прочь, не мешай мне, я торгую,
Но не буржуй и не кулак,
Я прячу выручку дневную
В свободы огненный колпак.
Если это точное указание, оно очень дельно и уместно: в самом деле, неудобно все-таки изрядные суммы, скопляющиеся за день в Гуме и в Госторге, держать в каком-то колпаке. То ли дело сейфы Рябушинского и Морозова ‹…›.
Остальные стихи “Тяжелой лиры” не менее двусмысленны и тяжеловесны[551].
Очевидно, это был явный литературный донос, причем лживый. Другой донос исходил от старого знакомого Ходасевича – Семена Родова, который в статье “«Оригинальная» поэзия Госиздата”, напечатанной в редактируемом им же ортодоксальнейшем журнале “На посту”, призвал к ответу госиздатовских редакторов, публиковавших на казенный счет идеологически сомнительные, “буржуазные” книги, в том числе “Версты” Цветаевой, сборники Шенгели, Клычкова, Поликсены Соловьевой и других.
Разбор “Тяжелой лиры” он начинает с “Музыки”, которой дает такую характеристику:
Сознательно или ненамеренно Ходасевич дал в этом стихотворении злую сатиру на современную буржуазную литературу? Буржуазные писатели врут кто во что горазд, выдумывают чудеса, пускаются в мистику, и даже обыватель перестал им верить, только “мешать не хочет и досады старается не выказать”. “Музыка” эта, так долго вводившая в обман читателей, начинает становиться все более и более подозрительной даже дородным Сергей Иванычам, последним жертвам “чистого искусства”[552].
Дальше идет стандартная характеристика “поэта уходящего класса”:
В жизни ничто его не интересует, ничто не прельщает. Единственное, что ему осталось, – это его собственное “я”, в которое он может замкнуться, уйти даже и от тех “дурных снов земли”, которые иногда могут привидеться задремавшему “мудрецу”. Но увы! и с его собственным “я” дело обстоит очень и очень неважно. Оно не более, как червяк, который рассечен тяжкою лопатой событий.
Затем Родов переходит к интерпретации поэтических образов, проявляя при этом во все времена свойственное советской критике сочетание прямолинейности и изобретательности. Оказывается, автомобиль с черными крыльями – “и есть революция, которая разрушила «простой и целый» мир буржуа”, а в стихотворении “Лэди долго руки мыла” политический смысл и вовсе однозначен:
1) От преступления лэди Макбет прошло – 300 лет, от революции – 6 лет.
2) Лэди Макбет не спится – 300 лет,
Вл. Ходасевичу не спится – 6 лет.
3) Лэди Макбет не спится из-за совершенного ею преступления.
Требуется найти:
Из-за какого преступления не спится Вл. Ходасевичу[553].
В иных условиях такая выходка могла бы вызвать у Ходасевича иронию, но при советской власти она могла иметь совсем не шуточные последствия. При этом в заграничной печати на “Тяжелую лиру” появлялись совершенно иные отзывы – хотя бы те же статьи Андрея Белого и Глеба Струве. К ним стоит прибавить еще восторженный отзыв Юлия Айхенвальда в “Руле” от 12 января 1923 года (некогда Ходасевич беспощадно высмеял пушкиноведческие опусы известного критика, но в 1922 году в Берлине у них неожиданно установились добрые отношения). Все это не могло не влиять на настроение поэта и на его намерения.
Были и личные причины, препятствовавшие возвращению. По переписке общаться с Анной Ивановной было хотя и трудно, но возможно. Но столкнуться с ее откровенным и беззащитным страданием лицом к лицу! В письме от 1 августа 1923 года Ходасевич касается этого прямо:
Кроме советской, мне нужна твоя виза на въезд в Россию ‹…›. Подумай хорошенько и просто, спокойно, по-человечески скажи мне: сможем ли мы ужиться в Питере (в Москву я ехать не хочу. Терпеть ее не могу[554]). ‹…› Можешь ли ты гарантировать, что наши встречи будут происходить в таком тоне, чтобы не сделаться предметом всеобщего поганого любопытства и