Этот последний возглас прозвучал весьма решительно, но прозвенела в нем и какая-то странная мольба, обращенная ко мне, и тотчас принялся он кряхтеть и харкать, нагнулся и наполнил ведра водой. Вдруг среди полной тишины из невидимых отсюда огородов на холме пополз и постепенно достиг наших ушей странный голос, бередящий душу, — грубый, как будто, мужской, но пытавшийся звучать с мягкостью и нежностью. Голос, очищавшийся от скверны и смаковавший в отдельности каждое слово, выпущенное из уст:
— Суски!.. Муски!.. Эй! Эй! Где ты?..
Мой собеседник вздрогнул, и лицо его налилось кровью. Прежде, чем я успел выдавить из себя хоть звук, его сиплый надтреснутый рык уже прокатился по безмолвию, наводя ужас на цветущие жаждущие сады:
— Молчать!.. Заткнись…
И вслед за этим, подняв на плечо коромысло с ведрами, обернулся ко мне и бросил мрачно:
— Нет, не могу!
Он собирался уйти. Мне показалось, что солнце взялось палить с удвоенной силой и раскаленная река злобно насмехается надо мной. Боже милосердный! И сады эти наполнены нудным свистом издевки — за что? Я почувствовал, что бесы и всякая нечисть устраивали этой ночью шабаш у меня в горле и в груди, что этот стакан холодного молока — я уверился вдруг, что всю жизнь прожил только ради него и в ожидании его. Невозможно мне без него. Я воззвал хрипло и тоскливо:
— Даже стакана молока? Да? Назначь любую цену, только смилуйся!
Он остановился и повернулся ко мне. Было видно, что страсть к наживе побеждает в нем. Он произнес неуверенно:
— Стакан молока? Молоко есть… Можно… Только… Ладно, пусть… Только чтобы ждал меня здесь, я позову. Потому что, вишь…
Когда я явился на его зов, черной той взлохмаченной головы, торчавшей обыкновенно между печью и стенкой, не было. Это показалось мне несколько странным, но я тотчас позабыл про нее, да и не было у меня особого желания вступать в излишние разговоры с хозяином дома, прислуживавшим мне в каком-то всеподавляющем молчании. В самом доме я не обнаружил никаких перемен. Те же беленые стены, замызганные грязью, тот же одинокий генерал на стене, очертания которого стерлись под вязью мушиных точек, те же маленькие окна, мутные стекла которых ослепли еще более от тьмы кишащих мух. Только кнут, обычно свисавший с дверного косяка, оказался теперь на гвозде в изголовье широкой кровати, помещавшейся в углу. Стояла тишина, и в насыщенном этом влажном безмолвии вновь почудился мне тот же странный запах, который хозяин дома принес с собой на берег реки. Отвратительно зудели мухи. В такой тишине и такой духоте всегда присутствует то ощущение безграничного окончательного одиночества, что пожирает душу человека, и даже если, казалось бы, ты пришел с ним к некоему соглашению, оно вдруг подкрадывается исподтишка, с болезненной осторожностью разевает свою алчную пасть, впивается в твою грудь и начинает безжалостно высасывать, и высасывать, и высасывать из тебя все соки. Я понял, что не здесь обретается покой[164], и даже если бы всего тут было в достатке, ничего мне не надобно. И когда хозяин удалился за молоком, я поднялся и вышел. Но и там не полегчало мне. Та давящая тишина, что стояла в доме, была лишь малой частью огромного безмолвия, властвующего здесь, как видно, надо всем. Мне показалось, что сердце мое схватили и сжали клещами. Я стал прохаживаться по песчаной дорожке возле дома и глядеть на удивительное цветение вокруг, голова моя пылала и гудела, я испытывал чувство невольного преклонения — а, может, ничего не испытывал — перед этим Носачом, этим грузным и грубым евреем, у которого хватает сил оставаться здесь в одиночестве, беспредельном одиночестве, и возиться со всем этим картофелем и этими овощами только потому, что это картофель и это овощи. Лихорадочный не знающий удержу рост, вечно буйствующий вокруг, и эта тишина, пожирающая человеческую душу, в беспрерывном кишении своем источающая яд прямо в сердце, эти небеса, одержимые беспрерывно нарастающей и вовек неутолимой страстью к свету, для него как бы не существуют вовсе вне его картофеля и овощей, созданы исключительно ради них, и благословение почиет на них. А если зной слишком уж досаждает, он утрет пот с тяжелого лица рукавом грубой рубахи и снова вернется к трудам своим.
Возвратившись и найдя меня прогуливающимся возле дома, он не стал звать меня внутрь, а зашел сам и вынес для меня стакан, который тут же и наполнил из черного кувшина. Я выпил молоко, он снова наполнил стакан, я снова выпил, и теперь уж не оставалось ничего другого, как поспешить и распрощаться с ним. Я достал целый полтинник и нарочно отдал ему, после чего отправился к своей лодке, оставив его поскребывать лоб. Отойдя уже на порядочное расстояние, я услышал его голос, нагоняющий меня.
— Не прогневайся, раби Эфраим!.. Потому что… Потому что, вишь… Молоко и тому подобное у меня всегда получишь…
Лодка моя осталась поблизости на берегу реки, привязанная к одному из деревьев под обрывом, над которым выше вздымалась нежная березовая роща, добегавшая до огородов Носача. Я страшно устал, был разбит и задыхался от жары, пока подымался в гору. Там нашел я себе укромное местечко в тени широкого куста, одного из тех, что разбросаны по склону горы, в том ее конце, где она отвесно обрывается к долине с огородами, что отделяют гору от реки. Я бросился на сухие хрусткие сучья и всей грудью вдохнул запах земли. Долина внизу простиралась передо мной вся целиком, расчерченная на квадратики зеленых лугов, цветущих картофельных полей, островков света, красных пятен цветущих маков, желтеющих подсолнухов. И был квадратик с жалкой хижиной Носача, такой теперь далекой и едва торчавшей над землей, окруженной тесным двором, загроможденным переломанными телегами и колесами, и с каким-то тряпьем, сушившимся на частоколе. Сквозь заросли кустов по краю долины поблескивала временами прятавшаяся под откосом река.