то разве от этого померкла в своем блеске единая гармоническая любовь, святая, всеочищающая, бессмертная?
И эти простые, наивные размышления, вытекавшие из глубины его души, облеклись в такие дивные чарующие формы, что невольно сообщились и Еве и захватили ее. Голос его без умысла обратился в таинственный шепот, как будто он открывал ей великую тайну жизни или вводил ее в глубь своих сердечных сокровищниц. Светлая улыбка озаряла ее лицо скорбью и счастьем. Когда он кончил, она поднялась с постели и сказала ему мягко, шаловливо:
— Все это хорошо и мило, Яков Исаакович, все это истинно прогрессивно, но почему вы не научитесь завязывать изящно галстук?
Она заставила его наклонить голову и своими мягкими теплыми руками коснулась его груди, поправляя галстук.
12
<…>
На дворе шел снег. Густые его хлопья мирно, ритмически оседали на стеклах окна. Она, как будто не замечая этого, поправляла волосы, расстегивала пуговицы легкой зимней жакетки и продолжала молчать. Абрамзону хотелось спросить ее, почему она не снимает жакетки, ведь она же еще посидит у него и напьется чаю. Намеревался он также узнать у нее о здоровье ее отца, проживающего в Ц., но ничего не спросил.
Блюмина прервала, наконец, молчание. Она думает, что <…> будущие статьи Абрамзона, вероятно, будут написаны на русском. Не так ли?
— Никогда!
— Нет? Почему? Не лучше ли участвовать в общей литературе?
— То есть, в русской?
— Ну, хотя бы и так! Не станет же он отрицать, что влияние книги там гораздо больше, что аудитория русского литератора обширнее…
— Обширнее? Так что ж с того?
— Что вы хотите этим сказать?
— Очень просто: что мне с того, что обширнее, когда она чужда мне, когда я не умею говорить перед ней?..
— Неправда! Вы не хотите…
— Все равно, — воскликнул Абрамзон серьезно и с горечью, — я не желаю хотеть. Да и вообще, давайте, Ева Исааковна, поговорим о чем-нибудь другом: ведь об этом мы уже много, слишком много говорили. Да! Пусть так! Допустим, Ева Исааковна (на самом деле это, конечно, не так), но допустим, что мои писания имеют объективное значение и что я могу написать что-нибудь интересное и для русских. Допустим также, что мне широко раскроются объятия русской литературы, общих журналов (еврейских писателей в общей литературе ведь немало, слава Богу!). Или, скажем, что я мог бы написать свою статью «О еврейском творчестве» и на русском языке и напечатать в русско-еврейском издании. Хорошо! Говоря правду, у меня совершенно нет читателей… Гм… я проболтался, но пропало! Так и быть: теперь у меня совершенно нет читателей-ценителей, но на русском языке хотя их тоже не было бы (ведь известно, что русско-еврейская литература тоже не читается), но, по крайней мере, в потенции могло бы быть, ибо это всем понятный разговорный язык. Хорошо! В настоящее время, Ева Исааковна, я уверен, вы не читаете русско-еврейской литературы, но допустим, что вы заинтересовались бы моей статьей, отыскали бы ее и прочли. Да, это возможно! Пусть так! Не скрою от вас: мне это было бы очень приятно! Да, это было бы хорошо! Но тут, видите, для меня весь вопрос странен, непонятен, — Абрамзон говорил раздраженно и обиженно, — я еврей и пишу по-еврейски для евреев!
Блюмина качала головой. Боже, сколько здесь хитросплетений! По-еврейски для евреев! Какой в нем произошел переворот! А что с его обещанием? Или он уже забыл? А слово, данное ей несколько месяцев тому назад, посвятить свое перо еврейскому пролетариату!
— Я не изменился, Ева Исааковна! Нисколько! — Абрамзон говорил с очевидным напряжением, делая большие усилия. — Я всегда верен самому себе… А тогда? Тогда я переживал что-то другое… Тогда я был всецело прикован к тачке, которую тащит за собою еврейский пролетариат, да и весь мир сосредоточился для меня в рабочем вопросе, как будто мы составляем народ тунеядцев и рабочих, а не массу лавочников и мещан, умирающих с голоду… Да! Мне казалось тогда, что самое важное — это конспирация и стачки… А тогда… тогда, конечно, смешно, преступно писать на языке, непонятном рабочему, этой соли земли…
— А теперь? — перебила его Ева, очевидно, волнуясь. — Я хотела бы знать, что теперь?
— Теперь? — Абрамзон говорил взволнованным голосом, исходившим из глубины его сердца, в нем слышался подавленный сарказм. — Но что вы так испугались, Ева Исааковна! Сколько боязни и тревоги в глазах! Успокойтесь, Ева! Теперь… теперь я тот же, что и раньше, тот же, но эмансипировавшийся от «самоуничтожения» перед Его Величеством рабочим. Я больше не его раб и верноподданный! Что такое рабочий? Я тоже не барин-тунеядец! Дела плохи? Положение их отчаянное? Кровь их вопиет из земли[161]? Да, вопиет! Но сердце мое глухо к этому воплю. Я уже давно отказался от всякой партийности, от всякой секты. Я не хочу быть ни демагогом, ни знаменосцем. Меня занимают теперь, всецело увлекают совсем другие идеи, и я думаю, глубоко убежден, что «все это», само по себе, может быть, очень ценное и важное, ничтожно и жалко в сравнении с предметом моих дум и исканий. Нечего бить в набат: пролетариат, четвертое сословие и т. д.; плебейство во всякой форме всегда останется низменным. А кстати, что господин Хаверштейн? Живет и здравствует? Я вспомнил мудрое изречение этого оракула: «Интеллигент, свысока относящийся к толпе, в конце концов придет в лоно реакции». Черт возьми! Страшно даже становится! Какой ужас! Я не ищу карьеры и не желаю быть полководцем. Какие они все жалкие со своими застывшими идейками и стереотипными фразами, точно стертые медные пятаки! Какое мне до них дело? Я иду своей тропинкой, узкой, заросшей, теряющейся