вслух сомневаться:
— Раби[162] Эфраим, я бы сказал… А? Не раби Эфраим разве?..
И пояснил, помолчав:
— Из Самты он… Жив-здоров… С добрым утречком, раби Эфраим. Что ему вдруг… в наших краях?
И поскольку я не спешил с ответом, продолжал:
— Эй! Что с ним? Не узнает меня? Чудак-человек! Эх!..
И сплюнул с удовольствием по-крестьянски: быстрый такой короткий плевок, за которым не забывают и крякнуть от полноты сердца.
Но я уже узнал его. Я узнал и его, и все, что вокруг меня, и надежда затеплилась в моем сердце. Одним ударом весла я подогнал лодку к берегу и угостил его папиросой.
— Ха! В чем человек готов меня заподозрить! Чтобы я не узнал… Не узнал… Не узнал его!
Его еврейское имя всегда казалось нам чудным, но это был Носач, наш Носач, давний знакомец, тот самый красномордый Носач, который угощал нас ломтем ржаного хлеба со свежими огурцами и поил холодным молоком еще в те дни, когда мы шальными компаниями плутали по этой реке. Он всегда был немного странным евреем. Всю жизнь просидел в этом хозяйстве, день за днем поспешая на рынок и снабжая все наше местечко свежей рыбой и всякой огородной зеленью, а распродав свой товар, направлялся в синагогу и громким и по-крестьянски грубым голосом читал молитвы, ни единого слова не зная выговорить как следует, а потом опять возвращался восвояси — копаться в своем огороде, и снова никто не встречал его. В дождливые дни он исчезал вовсе, не появляясь даже на рынке, разве что раз в неделю в канун субботы. В праздник Симхат-Тора видели его расхаживающим по улицам местечка в черном фраке, запятнанном и не по размеру тесном, и в высоком цилиндре, и слышали, как он рыдает и кается, рыча по-медвежьи:
— О, прости нам!.. У-у-у!.. Отпусти грехи наши!.. Вызволи на-а-ас[163]!.. Ведь и я тоже еврей!..
Он всегда считался достаточно зажиточным евреем, но расточительным не был никогда — даже по отношению к самому себе. Сколько я его помнил, он был одинок, первая его жена скончалась от какой-то женской болезни, о чем он любил повествовать некоторым особо избранным из нас. Сыновей, что остались от нее, отправил одного за другим в какую-то иешиву, к которой с давних лет питал доверие столь же нерушимое, как его вера в истинного Бога, и те присылали ему порой после продолжительного перерыва письмо из Екатеринослава, дескать, живы-здоровы и служат там-то и там-то, жалованья получают столько-то и столько-то рублей в месяц, плюс подарки, и надеются и верят, что по воле Божьей преуспеют на жизненной стезе. Кроме того, имелась у него дочь — но дурочка. Грузными чертами лица походила она на отца, только была еще темнее и смуглее. Эта Сули была единственной, кто остался с ним, и черная ее всклокоченная стриженная голова, всегда набитая перьями, вместе с вялыми и перемазанными в грязи руками торчала вечно между беленной известкой стеной и печью. Мы иногда обедали у них за большим грубым столом, обставленным высокими узкими лавками, и когда хозяин выходил, чтобы поднести нам что-то из еды, находились среди нас такие, кому не казалось излишним заговорить с нею.
— Сули! — обращались к ней.
Она подымала навстречу насмешнику тупое лицо скотины и огрызалась гулким мужским голосом:
— Чего ты хочешь, чего?!
Парень задавал какой-нибудь непристойный вопрос, вся компания покатывалась со смеху, а она бесилась, и грубый ее голос ранил не меньше, чем скверная речь:
— Вы, собачья муда! У-у!.. Вонючее отродье! Выблядки, у-у-у, выблядки!..
На ее голос из сеней являлся Носач, она тотчас умолкала и свешивала голову к плечу, а он брался за кнут, который всегда висел на дверном косяке, и показывал ей, прибавляя с грозным рычанием:
— Забыла? Ты!..
Нередко он заводил с нами беседу и даже шутил по-своему, но и тут всегда производил на меня тягостное впечатление. Суровым, словно кремень, был он, грубым, как его высокие, подбитые гвоздями сапоги, как сильные и ржавые руки, как короткая коричневая шея, покрытая тонкими и упрямыми, будто проведенными гусиной лапой, морщинами.
Увидев его теперь и услышав, как он приветлив со мной, я поначалу вознадеялся на что-то, но тотчас в сердце мое закралось сомнение. И как выяснилось, не напрасно. Когда я сказал, что не отказался бы пойти к нему и отдохнуть немного, лицо его вытянулось, рука принялась поскребывать лоб, а взгляд уперся в какую-то точку на горизонте. Он выглядел достаточно смешно в эту минуту. Я был уверен, что в таких случаях виды на «подношение» пересиливают нежелание возиться с гостем, но этот зависший взгляд — что он мог означать? Что он пытался отыскать там на горизонте?
Между тем солнце снова начало припекать. Река загорелась и стала слепить глаза, душный горячий пар шел от воды. Огороды наполнились особым свистом и щелканьем, поглотившим все вокруг, и та великая тишина, которая сопровождает в природе цветение и буйный плодоносный рост, начала окутывать и захватывать меня с удручающей мощью. Голова моя пылала и кружилась. Я снова скинул пиджак и в раздражении рванул застежку легкой рубахи, под которой, я чувствовал, пылает моя плоть.
— Эта тишина — откуда она, дядя?
Он тем временем принял, как видно, решение и взглянул прямо на меня — стал изучать меня взглядом.
— Ладно, пусть так… Являются, неизвестно откуда… Ходят… Стакан холодного молока найду для него… Но не более!