иврите Шмуэль-Йосеф Агнон вернулся к стилизованному под фольклор нарративу как способу компенсации всех этих утрат. В 1943 г. он создал зловещую аллегорию о демонической любви дамы-иноверки к еврейскому мелочному торговцу. (Они пожирают евреев, эти гойки, в тот момент, когда вы забираетесь к ним в постель.) Когда годом позже до него дошли известия, что все евреи его родного города Бучача убиты, он немедленно написал фантастический плач, который он позже расширил и превратил в живой автобиографический рассказ «Знак» (1962). Целые слои многочисленных этнографических и исторических деталей добавил Агнон и в свой великий юмористический роман «Свадебный балдахин» (1931), превратив эту книгу в настоящую энциклопедию галицийского еврейства XIX в. Ведь кто еще будет помнить об этом, когда он уйдет? Агнон писал на иврите для идеального читателя, столь же образованного, сколь и он сам, взяв на себя функцию со-
фер иври, [современного] ивритского писателя, который одновременно был настоящим
софер иври, то есть писцом священных текстов на иврите. Подобно другому польскому еврею по имени Ицхок Башевис, Агнон жил вдалеке от дома и пользовался искусством ученой — и ироничной — прозы, чтобы воспроизвести исчезнувший мир4.
Еврейские писатели и художники из Восточной Европы, вне зависимости от того, пережили ли они лично Холокост, смирили свое индивидуальное стремление к новому перед необходимостью увековечивания коллективной памяти. Это особенно верно в отношении идишских писателей, живших в Америке, где все сохранившиеся «измы» идишской культуры — «Иисусы-Марксы», по выражению поэта Яакова Глатштейна — были публично отвергнуты, а светские школы, пресса и театр на идише, разнообразные ландсманшафтн (землячества) и объединения в сороковые годы находились в заметном упадке. Поэты, которые всего лишь десять лет назад яростно нападали на главенствующие школы еврейской словесности во имя модернизма, теперь превратились в историков литературы и специалистов по идишско- му литературному «канону». Глатштейн, самый выдающийся и самый полемичный из идишских модернистов, вошел в образ рабби Нахмана из Брацлава5. Этим писателям, стремившимся поддерживать сознание некоей исторической преемственности, пришлось изменить своему модернистскому кредо, решительно отрицавшему всякую преемственность.
Идишские писатели в Советском Союзе — в том случае, если им удалось пережить репрессии — стояли перед более ограниченным выбором. Дер Нистер вновь заявил о себе после периода «перевоспитания» романом «Семья Машбер» (1939-1941), блестяще написанной сагой о семейном и духовном кризисе. Но только после того, как летом 1941 г. нацисты вторглись в СССР, а в апреле 1942 г. был создан Еврейский антифашистский комитет, который призывал к международной поддержке, Дер Нистер и другие писатели смогли выразить свою скорбь и солидарность. Более того, они смогли показать ее с помощью одних только свидетельств очевидцев о том, что происходит «там», за советско-польской границей, или «когда-то», во времена авантюриста и предвестника мессианских времен князя Реувени. Мученическая смерть самого советского еврейства была абсолютно запретной темой. Вдобавок эти хроники искупительного героизма и страдания, производимые в основном на экспорт, должны были пройти жесткую цензуру. Будучи слугами сталинизма, советские идиш- ские писатели с их орденами Ленина, вожделенными квартирами в писательских домах и членством в Союзе писателей пользовались меньшей свободой выражения, чем их коллеги, хронисты и авторы песен, которые действительно погибали в нацистских гетто6.
А что произошло с ультраортодоксальными евреями, в том числе хасидами, которые в период между двумя мировыми войнами стали рьяными последователями своих собственных партий и ненасытными читателями идишской прессы и даже выдвинули из своей среды талантливых писателей, поэтов и эссеистов?7 Среди идишских секуляристов после Холокоста существовало понятное желание поддерживать связь со своими ультрарелигиозными собратьями перед лицом практически состоявшейся победы Гитлера. Выступая по этому поводу, Хаим Граде сформулировал глубокий философский ответ на Холокост. В «Моем споре с Гершем Рассейнером» (1951) друг другу противостоят воинствующий пиетист и кающийся секулярист, которые по воле случая встретились в парижском метро. Внезапно хлынувший дождь помогает им исцелить раны, нанесенные войной против евреев и их Бога. Это трогательное философское «эссе», однако, было написано в такой форме, которую вряд ли могли оценить ортодоксальные евреи, незнакомые с главой о Великом инквизиторе из «Братьев Карамазовых»8.
Граде так никогда и не вернулся к радикальному пиетизму времен своей юности, обратившись вместо этого к созданию автобиографической прозы, чтобы восстановить отношения между ушедшими евреями Восточной Европы и их ревнивым Богом. В противоположность описанному И. Башевисом Зингером бейт-дину, раввинскому суду, где мистически настроенный и безнадежно непрактичный отец царит над толпой жен и вдовцов, проституток и жуликов, Граде пытался воссоздать внутренний мир литовских ешив, мир ученых и «их человеческий опыт, нравы, образ мысли, их общественное положение и семейную жизнь». «Я знал праведников, которым потусторонний мир представлялся реальностью, порою более подлинной, чем земной мир и повседневный быт». И если Зингер начал свою карьеру романиста с трогательной истории Рейхеле, которая разрывается между двумя крайностями мессианской ереси, то Граде написал реалистический роман об агуне, которая разрывается между двумя образцами рационалистической, общепринятой «литвацкой» набожности9.
После Холокоста любой, кто рассказывал о местных традициях, становился певцом экзотики. Ведь что может быть экзотичнее, чем евреи, обитавшие в трущобах довоенных Варшавы и Вильны, чьи страсти и пороки бушевали в синагогальном дворе, или образованные аристократы, которые обмениваются сказками у печки долгими зимними вечерами; или трубочисты и продавцы пиявок, гадалки и любители голубей — и все они говорят на поэтическом идише? Рассказывание историй после Холокоста превратилось в форму реминисценции, несмотря на то что овладеть им было сложно — на склоне лет и вдали от дома.
Первым беженцем из Польши, который принялся сочинять фольклорный эпос из собственной жизни, был Хил-Шая (Йехиэль-Йешаягу) Трунк (род. в 1888 г.). Только прибыв в Нью- Йорк в начале апреля 1941 г., куда он попал через Варшаву, Вильнюс, Каунас, Среднюю Азию, Японию и Сан-Франциско, Трунк начал диктовать жене Хане свою автобиографию. Когда его слова полились свободно, он сам взялся за перо и не остановился до тех пор, пока спустя семь лет не были завершены семь томов «Польши». Это сочинение, родившееся по следам изгнания и Катастрофы, заканчивается возвращением к истокам: «Мы ушли пешком, неся мешки на плечах. Окна во всех домах были заклеены черной бумагой, чтобы ночью Варшава лежала во тьме. Мы чувствовали, будто идем внутри черного гроба. Над нами гитлеровские самолеты штурмовали небо, подобно ужасным демонам». Заголовок был не просто актом бравады. Если и был когда-нибудь еврей, который мог бы сказать о себе «Польша — это я», это был Й.-Й. Трунк, отпрыск одновременно хасидского и аристократического родов. По отцовской линии