В. В. Брусянин
Опустошённые души
(Повесть)
Человек рождён не для созерцания, а для действия…
Аристотель.
Много тоскующих, — а ещё больше нагоняющих тоску людей в современной России…
Плеханов.[1]
Часть I
Студент Травин умирал…
I
Студент Травин умирал… Как умирает кем-то подстреленная, но никем не подобранная с песчаной отмели чайка…
Море искрится в лучах солнца, отражая в тихих заводях синеву неба, и тихо и нежно шепчет волной прибоя… А бедная одинокая чайка лежит на раскалённом песке, смотрит в синеву неба и не может понять, что с нею… И не знает, почему ей нельзя лететь? Она видит — лёгкими, быстрыми, вольными носятся в синеве другие белые чайки, над ними плывут белые пушистые облака, до которых так хочется долететь, а она лежит, одинокая, забытая, умирающая…
Студент Травин умирал, и, когда сравнил себя с умирающей чайкой, — презрительная улыбка искривила его бледные губы, и он подумал: «Не всё ли равно!? Лучше смерть, чем это проклятое существование с опустошённою душою»…
И почему-то сощурил глаза и долго лежал так, мысленно носясь в какой-то безграничной тьме, где всё потонуло, утратило цвет, примолкло и притаилось, как будто ничего нет, как будто ничего не было… И ему нравилось быть слитым с этой тьмой и не видеть земли, света, людей… главное — людей…
Студент Травин умирал, знал об этом, но никак не мог отдать себе отчёта: когда, как и почему он подошёл к этой грани, за которой только волнующая, не пережитая, неумолимая тьма… И для чего раньше было то, что называется «жить», если всё это потонет и притаится во тьме, как будто ничего никогда не было…
В начале он не понимал, что с ним происходит: нервы вдруг точно обнажились и стали необычайно чувствительными, а силы точно подорвались, упали… Мысли носились в пламени ярких образов, а необходимая на каждый день, самая примитивная сообразительность притупилась… И он часто не уяснял себе, что делается у него перед глазами в потоке «мутной» жизни…
Странно, и жизнь он называет теперь «мутной», а ещё так недавно она представлялась ему светлым и бурным потоком… И, именно, бурным потоком… Как же ещё можно было назвать недавно пережитое славное, бодрое время?..
А недавно, в споре со студентом Загадой, он обругал это сравнение пошлой банальщиной и, нервничая, уверял, что всё пережитое — слякоть, промозглый туманный петербургский день, когда хочется уйти с улицы, опустить на окнах шторы, зажечь лампу и спрятаться от этой слякоти…
— Знаешь, Загада, со мной и раньше так было!.. Прилепишься к жизни как к этакому влажному, вязкому телу и сосёшь какие-то соки, терпкие и приятные… А потом оттолкнёшься от влажного тела насыщенным и ходишь точно в хмелю… Потом проспишься, встанешь с похмелья, а голова тяжёлая, и в сердце тревога… Все дни у меня строились по одному плану: с утра до вечера туман всё больше и больше густеет, подхватывает тебя и несёт, несёт… Два часа ночи — не спишь… три — не спишь, и всё хочется ещё и ещё жить. Сутки казались короткими! А по утру, на другой день, подведёшь итоги прошлому дню и думаешь: «Ну его к чёрту, это опьянение, надо же быть и трезвым»… А к вечеру то же…
— Нервы поистрепались, — только и нашёлся сказать Загада, в сущности переживавший то же самое.
— Да-а, а в конце концов, всё это — слякоть! Помойная яма вся эта жизнь!..
Он задумался, усмехнулся, посмотрел в глаза Загады, ещё раз усмехнулся с кривой гримасой на губах и сказал:
— И вся ваша бывшая революция — слякоть!..
Загада хмурил брови и кусал ногти.
За последнее время Травин часто с каким-то непонятным цинизмом говорил о революции и называл её — «ваша революция»… А ещё недавно он говорил «наша революция». И тогда Загада понимал его, потому что у них с Травиным было нечто общее. А теперь они оба отошли от этого общего. Загада ушёл на путь какого-то тяжёлого раздумья и не знал, как оформить себя и приспособить к новой жизни… Именно — оформить, как говорил Загада сам себе… Прежний облик жизни точно стёрся или потускнел, а жить без облика нельзя…
«Если нет в душе содержания, то надо хотя бы формулу-то сохранить, — думал Загада. — Может быть, надо и формулу изменить и приспособить к новой жизни… Но надо что-нибудь сделать — иначе нельзя!»
Для Травина не стало содержания жизни, и он точно не думал о её форме. Сбили его с ног, выдавили из него содержание, и он как бабочка, раздавленная на садовой дорожке чьей-то тяжёлой ногой. Форма разрушена, в сознании ещё бродит что-то, а ему даже не больно, а только смешно и над собою и над этой грубой ногой, которая его раздавила.
«Теперь для него нет ничего связующего с жизнью, — думал о Травине Загада, — он — труп»…
Иногда ему хотелось возражать товарищу, и в нём вспыхивало острое желание сказать ему прямо в глаза это слово: «Труп!.. Труп!» Но его сдерживала жалость, и хотелось пощадить больного товарища. Можно не щадить себя в когтях новых, тягостных переживаний, но щадить Травина была его потребность.
— Ну, что, Загада, не ожидал от меня таких выводов? — спрашивал Травин.
— Да, признаться, не ожидал!..
— Ха-ха!.. Я поднял эти мысли из того же бурного потока, откуда ты всё ещё пьёшь мутную жижицу… Брось, брат, нестоящее это дело!..
После такого разговора Загада обыкновенно спешил распрощаться с озлобленным человеком и уходил, унося в душе боль и печаль.
Доктора быстро определили болезнь Травина, и, хотя ему и не говорили правды, но он знал, что от него скрывают, и в разговоре с товарищами говорил:
— Они, эти эскулапы, скрывают, а я знаю, что со мною. Ну, разве же не ясны все симптомы? У меня чахотка и самая злейшая. И скоро я того… к праотцам…
А немного помолчав, добавил:
— В сущности, какие все мы банальные люди, даже умереть оригинально не сумеем… К праотцам!.. Помнится, то же слово употреблял и мой отец, степной помещик… Он тоже умер от чахотки, значит, и мне нечего хныкать… Таков уже род Травиных… Впрочем, род этот прекращается… По крайней мере, линия моего отца… того… доползает до грани, а потом… незаметной точкой упадёт во тьму, и шабаш… Как это странно!.. Род прекращается, уничтожается фамилия!.. Ведь если я умру, из рода Травиных останется только кузина Соня. Выйдет она замуж за какого-нибудь Иванова или Петрова и, так сказать, вольёт свою кровь в какую-то чужую банку… Как жаль Соню! Её личность обречена на соединение с кем-то или с чем-то, а самой по себе её как будто и нет… Теперь много говорят о личности, а что такое личность?. Пылинка, растёртая на жерновах общественности…
Товарищи утешали Травина и уверяли его, что с ним всего лишь хронический бронхит. А Травин пил какой-то кисловатый сироп, приготовленный кузиной Соней, и говорил:
— Я знаю, — больных надо утешать и рисовать перед ними перспективы благополучия… Верующие люди даже молебны служат. А для чего это?.. Что же вы думаете, я боюсь смерти?.. Не лучше ли бы нам заняться прогнозом и, положим, определить — через сколько мгновений или веков из моего тела преобразуется новая полезность для человечества… Вы слышите, как я оказал: новая полезность для человечества, как будто я — какая-то уже полезность, использованная человечеством…
— Ну, Травин… скучно это!.. — нетерпеливо прерывал его Загада.
— Коля, ты сам же портишь своё настроение! — поддерживал Загаду и студент-технолог Весновский.
— Да, я знаю, — негромко продолжал Травин, — это знает только химия мира… Несомненно, я — частица вечности, как и ты, Загада, как и ты, Весновский… Все мы — частица вечности!..
Товарищи поспешно уходили от назойливо философствующего Травина. Спускаясь с лестницы, Загада говорил:
— Да-а… А Травин-то… того… «кончал башка»!.. Как говорят у нас в Башкирии…
А Травин с усмешкой смотрел на дверь, за которой скрылись товарищи, и думал:
«Здоровые, весёлые полезности человечества… Х-а-а!.. Подождите, наступит и ваша очередь»…
Мысли его как-то запутались. И почему-то ему припомнилось стихотворение Лермонтова, и он прошептал: «Ночная тьма бедой чревата»… [2] Тьма, именно тьма…
Голос у него был усталый, тихий, робкий. И ему часто казалось, что из его горла вынули какую-то нужную ему трубочку и вставили что-то такое новое и никуда не годное…
— Впрочем, не всё ли равно! Все песни допеты, — шептал он и часто в сумраке ночи боялся своего шёпота.
Иногда его страшный шёпот густел и грубел. И он начинал громко разговаривать сам с собою. Это случалось обыкновенно в безмолвные часы после полуночи… И когда он ловил себя на разговоре с самим собою, острый страх пронизывал его… «Ужели же я с ума схожу? — спрашивал он себя… — Умирать и не терять сознания, это красиво сильно!..» — утешал он себя…