Что она хотела мне сказать?
Устала? Утомилась? Умру? Люблю?
Я сидела у маминой койки до вечера.
Вечером пришел муж и увел меня домой.
А на следующее утро начался мой ужас.
Слишком рано. Рассвет. Поют птицы.
Я проснулась оттого, что сердце внутри меня превратилось в огромную пуховую подушку, ее разрывают чьи-то руки, лапы, когти, и пух летит во все стороны и забивает мне рот, ноздри. Я сама, как зверь, царапнула простынку, перекатилась со спины на бок, попыталась встать. Получилось. Держась за дверную притолоку, я прохрипела:
– Володя, вставай… Мне плохо!
Муж вскочил, как и не спал. Он мгновенно понял: дело и правда плохо. Нажимал на сотовом кнопки: ноль три, ноль три – пока я не выдавила сквозь зубы:
– Сто двенадцать…
В больницу меня везли на нашатыре. Привезли.
Сгрузили дровами в приемном покое. Бросили. Ушли.
Я не понимала ничего, кроме одного: я умираю, и без помощи – умру.
Подумалось о маме: мама, я с тобой не попрощалась, а ты ведь хотела.
Еще подумалось: а ведь сейчас мы, может, встретимся.
И стало очень страшно.
Муж бегал по коридору и кричал:
– Кто-нибудь! Доктора! Сестру! Кого угодно! Помогите! Сестра! Сестра! Да где вы все тут!
И плохими словами ругался.
Наконец в дверях показалась толстая сестра, она волокла за собой капельницу.
– А где нашатырь? – сердито спросила она мужа.
– Нашатырь, твою мать! – заорал муж дико и надсадно, и тогда толстые руки медсестры зашевелились, а ноги забегали.
Кордарон в прозрачной бутыли пузырился и мерцал. Мерцательная аритмия, мерцательная, мерцают звезды в небе, мерцает твоя жизнь.
– Пять утра! – кинула толстая квашня, шаркая тапочками прочь. – Совесть бы имели!
Под капельницами я пролежала тогда три дня.
Мама лежала в одной больнице, я в другой. Муж бегал с апельсинами и соками то ко мне, то к маме. Между двумя больницами было расстояние в четыре трамвайных остановки. Но их надо было проехать или пройти. А для этого мне из моей больницы надо было убежать.
Вторник, среда, четверг.
В пятницу меня будто что-то толкнуло в грудь. Когда к вечеру врачи ушли, еще до скудного ужина – мышиный рис, жалкий рыбий хвост и холодный, будто спитой чай – я осторожными шагами, крадучись, подошла к постовой сестре, умильно сложила руки у подбородка и попросила вежливо и сладко, как могла:
– Пожалуйста! Я вас очень, очень… мне очень нужно. У меня мама в другой больнице. Я съезжу…
– Еще чего, – бросила медсестра, – будете тут бегать все! У всех кто-то да болеет! У всех и всегда!
– Она умирает, – отчетливо сказала я.
Сестра поглядела мне в глаза.
А я – ей.
– Уходите, – сказала она шепотом, – но чтобы завтра утром… в семь утра… как штык…
Как я бежала из больницы в больницу, я помню. Вернее, не помню. Помню, что не помнила, как бежала, вот.
Палата, и закатное солнце, и красный свет…
И окна настежь.
Жара плывет и слоится. Соседки по палате сидят на койках, как куклы, как ступы в степи. Голые телеса завернуты в простынки. Мама лежит за ширмой. Я шагаю за ширму. Вижу: все руки исколоты, все в синяках. И пальцы исколоты. Везде, всюду, по всему телу – синие пятна.
Мама лежит, закинув голову, и дышит тяжело, с влажным хрипом. Не дышит. Хрипит.
Грудь поднимается под простыней.
Раз-два, раз-два…
– Уже никого не узнает. И не говорит. И не ест. Агония!
– Детонька, ты ее переверни скорей, у нее ведь пролежни.
– Мы тут сами ее переворачиваем! Кошмар! А дочь-то где, думаем!
– Вон она, дочь, наконец явилась – не запылилась. Вот они, дочери-то нынче, такие! А мы их растим, лелеем.
– Вы не обращайте вниманья! Треплются – и пусть! Действуйте, коли пришли! Сами ведь все видите!
Я попросила у сестры-хозяйки таз, налила в таз теплой воды и тщательно, приподнимая странно легкую маму, обмыла ее. Я впервые видела пролежни – на спине, на ногах, на ягодицах; страшные, кровавые.
Предсмертные стигматы.
Я помазала пролежни мазью – мне всунули тюбик в руку. Я все делала вслепую, машинально. Видя – и не видя. Чувствуя – и не чувствуя.
Я разговаривала с мамой. Важно было говорить, говорить и говорить, говорить и что-то делать, не останавливаясь…
– Мамочка, вот я тебя помыла. Я помыла тебя так тепленько, хорошо и чистенько, ты теперь лежишь чистая, чистая, тебе хорошо. Тебя сегодня больше не будут колоть. У тебя все пальчики в синяках. Все локти и запястья. И кровь больше брать не будут. Ночку отдохнешь. А я с тобой посижу. Я никуда не уйду. Я тут, я с тобой. Ты ведь слышишь меня? Видишь ли меня? Милая, милая. Я тебя вижу и слышу. Ты со мной. Тебе ведь хорошо сейчас, правда? Правда? Правда?
Мне казалось, мама меня слышит.
Я шептала беззвучно, поправляла простынку. Ширма качалась и падала, я ее ловила.
Мама хрипела, будто пела.
Я взяла ее руку. Слезы не текли по щекам, они текли внутри и обжигали ком сердца в клетке костей. Я говорила с мамой, пока не устала.
Потом я стала молчать.
Сидела и молчала.
Палата становилась все горячее. Женские голоса вихрились рядом со мной: «Вы бы супчику… картошечки… вон, на подоконнике…» Супчик, картошечка.
Лицо мамы уже не отвечало ее клокочущему дыханию. Она дышала сама по себе, а лицо было само по себе.
Оно еще было. Еще – жило.
Время застыло во мне смолой. Сквозь вязкую смолу наружная жизнь билась, плыла, еще просвечивала. Дыхание уходило прочь с лица все ниже, внутрь мамы – в горло, в глотку, в грудь. Наконец оно поселилось в груди, а ноздри уже не раздувались.
Нет, еще шевелились.
И вдруг протянулись руки. Дрожащие исколотые пальцы начали вслепую собирать с простыни невидимых мошек и жучков. Вцеплялись в простыню и тянули, тянули ее на себя. А потом опять медленно, растерянно ощипывали простыню: искали, верили, надеялись.
Ширма закрывала ото всех, как мама обирается.
Я погладила ее по руке.
У нее были очень красивые руки. Длинные, тонкие, крепкие пальцы. Как у Тициановой «Кающейся Магдалины». Магдалина, Венера перед зеркалом, Даная, Саския. Краски ушли. Кисти ушли. Художник ушел. Все ушло. И женщины все ушли. Осталась только простынка и незримые мошки, ползущие по ней…
Больничный стул с деревянной спинкой плыл, и я медленно плыла на нем, как в лодке-долбленке. Дверь в палату скрипнула и отошла.
Вошел муж. Он не видел меня за ширмой.
– Женщины, – услышала я его голос, – добрый вечер! А моей жены нет здесь?
Он шагнул за ширму и успел подхватить меня на руки.
Я задыхалась, а сердце рвало ребра.
Оно хотело выскочить из клетки и улететь.
Когда мы уже приехали домой, мужу позвонили.
– Двенадцать ночи, кто бы это…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});