выпал при рождении, оказался сказочно хорош, а она его профукала. Внучка потомственных российских дворян всегда нескромно полагала, что владеет русским языком совершенно свободно, хоть преподавать иди. Она все детство и юность смаковала русские романы, обожала Чехова, плакала над Тютчевым. С Гоголем у нее сложились непростые отношения, как положено в каждой большой любви: сначала непонимание, удивление, потом распознавание, привыкание, в конце концов безудержный восторг, полет и страсть. Она причмокивала уменьшительно-ласкательными суффиксами, пела вкусные архаизмы и даже полюбила вареники, надеясь, что в один прекрасный день они научатся сами нырять в сметанку, как у пузатого Пацюка в «Вечерах на хуторе близ Диканьки». В лагере же оказалось, что это не весь язык, что есть целые пласты, залежи, о которых она даже не подозревала.
– Заныкай! – кинула ей в первый день мешочек чего‐то колючего худющая Лара с несчастными выцветшими глазами. У нее сын остался в оккупированной Белоруссии, и кто‐то нашептал, что видел его в справной форме полицая.
– Что сделать? – не поняла Стефани.
– Нычку. – Лара недовольно скривилась.
Видя, что новенькая попалась недогадливая, она вырвала добычу из неуверенных рук и нырнула с ней в угол, там поковырялась и вылезла с удовлетворенным хмыком:
– Че, нерусь, поди?
– Нет, русская я. – Стеша неукоснительно придерживалась легенды: никакой итальянской армии, никакого плена, только незапятнанная русская биография, иначе может однажды утром не проснуться.
– То‐то и зырю, что на литовку не манаешь, а все какая‐то малахольная. – Лариса уселась штопать деревянной иглой прохудившиеся носки.
У Стефани зачесался язык спросить, что такое «ныкай» и «малахольная», но она его вовремя приструнила: русская – значит русская, и никаких лишних вопросов. К ним подсела молоденькая девчонка с несимметричным ежиком на голове: справа рыжие волосы торчали сильнее, чем слева.
– Че с тобой, Дора? – спросила Лариса.
– А, вошкота! – Та пренебрежительно махнула рукой в сторону щелястой двери, откуда безжалостно несло холодом. – Костыль наградил, подла, он и обкорнал.
Стефани не удержалась, уточнила:
– Вши то есть?
– Че? Ну да, вши, кто ж еще? – Дора протянула исцарапанную тонкую ручку для знакомства.
Стеша инстинктивно отпрянула, в глазах заметалось неуместное беспокойство. Она не спеша нагнулась, как будто искала что‐то на полу, а когда подняла голову, то смотрела уже дружелюбно.
– Показалось, что мышкота пробежала, – пояснила она, осторожно пожимая Дорину ладонь. – Степанида, Стеша.
– А я Дора, Даздраперма. – Новая знакомая приосанилась, называя свое непростое имя, наверняка гордилась им.
– Как? – Удержаться от удивленного возгласа оказалось трудно.
– Да Здравствует Первое Мая – Да-Здра-Пер-Ма. Ты че? Первый раз слышишь?
– Не, я просто… глуховата, – Стефани догадалась схитрить. Так ее совсем скоро раскусят. – С рождения у меня это. А кто такой Костыль? – Следовало поскорее перевести разговор на нейтральную почву.
– А енто вертухай, полюбовник ейный, – вместо Даздрапермы ответила Лара, – вернее, ихний. Он не только тебя жарит, не замай. – Она зло засмеялась и неожиданно спросила: – А что такое «мышкота»?
Стефани сочла за благо снова притвориться глухой.
– А тебе обидно, да? – окрысилась Дора.
– Охранник местный? – Стеша, забыв про мнимую глуховатость, забеспокоилась. Она уже решила, что после Шпицына ее целомудрию ничто не угрожало, а оказалось, испытаниям нет конца.
– Волчара, матерый… Только на молодух лезет, потому и Дорку жарит, а не за любовь, как она мает. – Лара закончила с носком, натянула его на ступню, и только тут Стефани увидела, что у нее не хватало пальца на ноге.
– А где можно постирать? Мне очень надо, белья не осталось. – Стефани начала ковыряться в хилом узелке, вытаскивать, перекладывать, лишь бы спрятать истерзанные глаза.
– Окстись, постирушки в бане по праздникам.
Стефани дождалась, пока все улеглись, потушили керосинки. В темноте кто‐то шептался, визгливо посмеиваясь, кто‐то приглушенно всхлипывал. Наконец все звуки сдались на милость мерного сопения со стонами и редким похрапыванием. Тогда она слезла с верхней лежанки, грубо сколоченной из досок и покрытых сверху соломой, ветошью, каким‐то вонючим тряпьем без простыни и пододеяльника. Спать на дерьме она уже привыкла, ее не напугать. Вши тоже не страшили, такого добра и на фронте хватало, и в густо набитых пересыльных вагонах. Честно говоря, она и сама не знала, водятся ли у нее вши. Может, и да. Голова нередко чесалась: или от грязи, или от кровососов. Она стала пробираться к нужнику. В длинном бараке не хватало света, но это не страшно: ночи в этих широтах светлые, прозрачные, без осязаемой густой бархатистости приморья и черных непроницаемых теней нависших над городом холмов. Она на всякий случай подошла к двери, пару раз наступив на чьи‐то валенки, деловито вылезшие из‐под нар как на охоту. Дверь оказалась заперта. Так и ожидала. Нужник за вонючей тряпкой был просто дыркой в полу, если кому‐то смертельно приспичит, чтоб не обгадились. Стеша уже повидала на своем веку и ведра, и параши, и дырки прямо в полу вагона без загородок, без перил. В такую попасть струйкой – надо иметь грандиозное мастерство и завидный прицел.
Закрыв поплотнее шторку и задержав дыхание, она начала кромсать свои густые темные волосы огрызком железяки, заменявшей арестанткам нож. Получалось скверно. Волосы не слушались, не желали идти на казнь. Стеша вспотела от натуги, она рвала упрямые пряди, иногда с корнем, морщилась от боли и, закусив губу, продолжала. В грязную дыру сыпались локоны и надежды, обиженно сворачивались, цепляясь за заскорузлый краешек. Пусть. Пусть уходит никому не нужная красота: так и перед вшами – вошкотой! – проще держать ответ, и перед сластолюбивыми охранниками.
Наутро она замотала голову выцветшей тряпкой вместо косынки и пошла работать вместе со всеми. «Раз другие тетки могут здесь жить, то и я смогу», – твердила себе раз за разом, стискивая зубы, не поддаваясь атаке слез и отчаяния. «Я выживу, я сильная, мамита не позволит мне сгнить ни за что ни про что. Не для того она меня растила. Вот закончится война, и все закончится. Отец не будет сидеть сложа руки. И дед. И все-всевсе. Сейчас надо просто выжить».
Через год Стефани стала другой: окончательно отвыкла от кофе и правды, перестала верить в конец своих мучений, освоила советский язык и советскую правду. Всю склизкую осень и студеную зиму она часто болела, иногда не хватало сил сползти с нар. Язык перестал различать скудную еду, волосы отросли как попало, посеклись, начали сваливаться колтунами, пришлось снова остричь. Кожа высохла, шелушилась, все тело ныло, мерзло, зарастало хронической сыпью, перерождавшейся в красноту и коросту. Одна радость: никто на нее не покушался – видимо, стала совсем неприглядной и невеселой. Или самцы звериным нутром чуяли чужачку?