не живым воспроизведением действительности...»
Вечером забежал Григорович. Мария Васильевна не пустила его к Белинскому. Но уйти не позволила. Они уселись в гостиной. Агриппина приготовила кофе. Оленька сидела на полу и возилась с швейцарским домиком.
Разговор шел по-французски. Несколько напряженный институтский язык сестер Орловых отличался от живой непринужденной речи Димы Григоровича. В конце концов Мария Васильевна сказала:
— Дмитрий Васильевич, вы говорите, как француз.
— Боже мой,— сказал Дима,— я и есть полуфранцуз. Матушка моя, Сидония Петровна Вармо, природная южная француженка.
Он был красив, высок, строен, щеголеват. Кудри на прямой пробор, пушистые бакенбарды, светлый жилет в мелкую клетку, монокль на шелковом шнуре. Очень жив, остроумен, шармер, но без всяких стараний. Он как-то непроизвольно излучал из себя милую сообщительность. С женщинами чувствовал себя увереннее и был с ними умнее, чем с мужчинами.
Узнав, что Виссарион Григорьевич работает, просил не беспокоить его.
— Я ведь — не подумайте — при всей живости моей натуры я тоже трудолюбив. Мараю, переделываю, переписываю, переправляю. А как же!
— Глядя на вас, не поверила бы,— сказала Агриппина несколько кокетливо.
Дима возражал с жаром:
— Я писатель вертикальный. Не смейтесь: я работаю вглубь. А вот, например, Дюма — писатель горизонтальный — вширь, по поверхности, одно скольжение. Нет, mesdames[42], не доверяйте внешности, вид у меня городской, но ведь я — деревенщина, мужик.
Лицо его омрачилось. Он вынул из кармана смятый журнал «Ералаш».
— Смотрите, как меня изобразили.
Сестры заахали, Карикатура изображала Диму. В преувеличенно франтовском наряде он копается в куче навоза, а из окна баба поливает его помоями. Благоуханный рисунок! И подписано: «Неудачное отыскивание Акулин в деревне».
Они не заметили, как вошел в комнату Белинский.
— Не обращайте на это внимания,— сказал он.— Ваш «Антон-Горемыка» — удивительная вещь. Она наводит на грустные и важные мысли. Она меня измучила. Читая ее, я все думал, что присутствую при экзекуции. И такое чувство, как будто меня самого отодрали кнутом. Страшно! Какое изучение русского простонародья!
— Там есть длинноты,— сказал Дима скромно.
— Не заметил. Или, лучше сказать, упивался длиннотами, как шампанским, которое теперь для меня тем соблазнительнее, что запрещено мне на всю жизнь. А какое описание ярмарки, подробное до мелочности! Превосходная повесть!
Дима краснел от удовольствия. Дамы ласково смотрели на него. Когда он ушел, Белинский сказал:
— Поди ты, ведь пустейший человек, а талант, да еще какой!
И все же, несмотря на прелести удобного кабинета, на свободу рук в «Современнике», Белинского потянуло в Москву. Он благополучно перевалил за петербургскую осень. Он боялся приближения весны.
Его манила средняя Россия, крепкая зима, сухая осень, покойная и нежная весна. Миазматический, болотный Питер страшил его. И хотя он храбрился и писал Мите Иванову, что чувствует себя «очень порядочно», но тут же: «я слаб, хил, плох...» И решил уже:
«Насчет переезда в Москву думать не перестал; но смущает мысль, что до открытия железной дороги еще далеко. Посмотрим, как перенесу зиму и весну: коли плохо, то в июне в Москву на переселение».
Он не знал, что вокруг железной дороги, хотя она вроде бы и начала строиться, шла борьба. Главный противник — министр финансов граф Егор Францевич Канкрин. Николаю Тютчеву удалось достать копию его докладной записки, где министр уверял, что железная дорога «не составляла предмета естественной необходимости, а только искусственную надобность и роскошь», усиливая «наклонность к ненужному передвижению с места на место, выманивая притом излишние со стороны публики издержки».
И это один из просвещённейших министров! Когда он умер, борьба против железных дорог продолжалась. Источник ее, в общем,— это, конечно, отсутствие средств. Сюда присоединилась боязнь вторжения европейских капиталов.
К счастью, в одной из поездок Николая I по России его коляска на отвратительной дороге перевернулась, царя вывалило, и он несколько недель провалялся с треснувшим ребром и сломанной ключицей. И, главное, где? В Чембаре, на родине Белинского, что того немало тешило. После этого строительство железных дорог закипело.
До весны было далеко, зима в разгаре. Однако напрасно Белинский давал снисхождение питерской зиме, только утешал себя,— такая же дрянь промозглая, как осень и весна. Он простудился, начал валить его грипп, болезни привязывались к нему охотно. Его тряс озноб, тщетно Мария укрывала его двумя одеялами и пледом. Задыхаясь, он приподымался, сухой нервический кашель сотрясал его. Он худел. С тоской смотрела Мария на проступившие кости его лица. Скулы его всегда были велики, а тут они стали непомерны, как два утеса среди отступившего моря, словно обнажилось иссохшее дно его лица.
Его бесило, что он не может писать. «Взгляд на русскую литературу 1847 года» вышел только одной статьей. Обещанная вторая не появилась во втором номере «Современника». Все ощущали это как гибель Белинского. Он же ощущал это только как скандал. Вторую статью он принялся диктовать Марии.
Тильман ставил ему мушки и утешал, что все обойдется. Заставлял выезжать на воздух. Сборы начинались с утра.
— Где мой намордник? — кричал Виссарион.
Панаев, забежавший, чтобы помочь, не понял.
— Да вот,— проворчал Белинский,—выдумал его на мое горе какой-то черт англичанин, чтоб ему подавиться куском ростбифа.
Он старался не терять чувства юмора. «Намордник» — это какой-то особенный ингалятор.
— Видишь, Иван Иванович, сделан он из золотой проволоки и стоит двадцать пять рублей серебром.
Я богач, я дышу через золото, только в карманах по-прежнему не нахожу его.
Все кругом смеялись, делали вид, что все в порядке, и доктор Тильман заявлял во всеуслышанье:
— Ваши легкие, Виссарион Григорьевич, теперь в гораздо лучшем состоянии, чем три года назад.
Так хотелось этому верить!
Лежа на диване, он диктовал Марии вторую статью из «Взгляда на русскую литературу 1847 года». Иногда жена не поспевала за быстрой речью его, он старался не сердиться. Когда он кашлял, она терпеливо ждала. Все это было тяжело, и все же она была