И уж вместо вспыхнувших было слов «отравляет», «безумный», «озлобленный» читаем — «люблю», «строгий, стройный», «красивость»…
Медный всадник.
Да, разумеется, с первых строк — все равно прямая «конфронтация» с мыслями и образами польского мастера (впрочем, не названного по имени).
Мицкевич (о Петре):
…стал и сказалТут строиться мы будемИ заложил империи оплот,Себе столицу, но не город людям.
Пушкин:
Здесь будет город заложенНазло надменному соседу.Природой здесь нам сужденоВ Европу прорубить окно…
Но вот кончается апофеоз Петербургу, и мы читаем в «Медном всаднике»:
Была ужасная пора.Об ней свежо воспоминанье…Об ней, друзья мои, для васНачну свое повествованье.Печален будет мой рассказ.
Это уже довольно близко к ужасу, печали Мицкевича, к тому, что было в его «Олешкевиче»…
А затем Пушкин как будто «берет назад» немалую часть своей начинавшейся полемики: рисует страшную картину, «почти согласную» со многими образами III части «Дзядов»: потоп, город погибели, ужасный кумир,
…чьей волей роковойПод морем город основался.
Что за странный спор?
Скорее — спор-согласие!
Поэма движется вперед — прямая же «отповедь» Мицкевичу как будто отложена, замирает, так же как в начатом, но оставленном стихотворении «Он между нами жил…».
Зато вдруг появляются примечания.
Поэма, и без того на грани (оказалось, за гранью!) дозволенного, имя же Мицкевича, не говоря уже о его эмигрантском «Отрывке», — все это с 1830/31 года под строгим запретом.
И тем не менее, заканчивая в октябрьском Болдине 1833 года главную поэму, «Медного всадника», Пушкин вводит два примечания о польском поэте — и каких!
Слова «Мицкевич прекрасными стихами описал день, предшествующий петербургскому наводнению», относятся ведь к «Олешкевичу», главная идея которого (еще раз напомним!), что наводнение это месть судьбы, месть истории за все «петербургские ужасы».
Выходит, Пушкин хвалит, «рекламирует» то, с чем не может согласиться, против чего пишет!
Мало того, позже, в 1836 году, перерабатывая поэму в надежде все же пробиться сквозь цензуру, Пушкин добавляет к этому примечанию слова, которых вначале не было: «Мицкевич… в одном из лучших своих стихотворений Олешкевич».
Русский поэт явно желает обратить внимание соотечественников на эти практически недоступные, неизвестные им стихи. Он как бы призывает — добыть, прочесть…
Чуть дальше:
О мощный властелин судьбы!Не так ли ты над самой бездной,На высоте, уздой железнойРоссию поднял на дыбы?
Примечание к этим строкам внешне нейтральное — «смотри описание памятника у Мицкевича». Во всей стране, может быть, единицы могли бы в ту пору понять, в чем дело.
А ведь снова едва ли не «знак согласия»! Пушкин как бы ссылается… на себя! То есть на того «русского гения», который в стихотворении «Памятник Петру Великому» говорил:
Царь Петр коня не укротил уздой.Во весь опор летит скакун литой,Топча людей, куда-то буйно рвется,Сметает все, не зная, где предел.Одним прыжком на край скалы взлетел,Вот-вот он рухнет вниз и разобьется.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .Но если солнце вольности блеснетИ с запада весна придет к России —Что станет с водопадом тирании?
Так говорил Пушкин, герой стихотворения Адама Мицкевича. Но Пушкин, автор «Медного всадника», разве с этим согласен? Разве может присоединиться к отрицательному, суровому приговору, который Мицкевич выносит этому городу, этой цивилизации?
Польский поэт всеми стихами «Отрывка» восклицает «нет!».
А Пушкин?
Не раз за последние годы, и более всего — во вступлении к «Медному всаднику», он говорит да! Он обладает, по словам Вяземского, «инстинктивной верой в будущее России!».
И вот в самом остром месте полемики — каков же пушкинский ответ на вопрос Мицкевича о будущем, вопрос — что станет с водопадом тирании?
«Властелин судьбы» выполнил свою миссию, однако же будущее его Дела, будущее страны — все это неизвестно и вызывает тревожное:
Куда ты скачешь, гордый конь,И где опустишь ты копыта?
На вопрос отвечено вопросом же!
Ни Пушкин, ни кто-либо из его современников не могут еще дать ответа…
Однако Мицкевич хоть и спрашивает, но не верит. Пушкин спрашивает и верит.
Мицкевич — нет!
Пушкин — может быть!
Для того чтобы достигнуть такой высоты в споре, чтобы не поддаться искушению прямого, резкого ответа, не заметить даже того, что касается его лично, Пушкин должен был, говорим это с абсолютной уверенностью, преодолеть сильнейший порыв гнева, пережить бурю куда большую, чем многие его житейские потрясения.
К сожалению, биография поэта для следующих поколений была и осталась куда в большей степени внешней, нежели глубинной.
Личной неурядице, ссылке, царскому выговору мы постоянно придаем неизмеримо большее значение, чем, например, такой огромной внутренней победе, как доброжелательные слова в примечаниях к «Медному всаднику», слова, появившиеся после того, как прочтен и переписан страшный «Отрывок»! В тогдашнем историческом, политическом, национальном контексте обвинения Мицкевича справедливы, убедительны. В них нет ненависти к России — вспомним само название послания «Русским друзьям»…
Однако горечь, гордость, чувство справедливости ведут автора «Дзядов» к той крайности отрицания, за которой истина слабеет… Пушкин же «Медным всадником» достиг, казалось бы, невозможного: правоте польского собрата противопоставлена единственно возможная высочайшая правота спора-согласия!
Только так; всякий другой ответ на «Ustęp» был бы изменой самому себе.
Только так, ценой таких потрясений и преодолений рождается высокая поэзия.
Польский исследователь В. Ледницкий более полувека назад точно и благородно описал ситуацию, хотя и в его труде все-таки представлен уже готовый результат конфликта — не сам процесс: «Пушкин дал отповедь прекрасную, глубокую, лишенную всякого гнева, горечи и досады, она не носила личного характера, не была непосредственно направлена против Мицкевича, но Пушкин знал, по крайней мере допускал, что польский поэт все, что нужно было ему в ней понять, поймет. Поэма исполнена истинной чистой поэзии, автор избег в ней всякой актуальной полемики, дал только искусное оправдание своей идеологии и не побоялся, возбужденный Мицкевичем, коснуться самого больного места в трагической сущности русской истории. В «Медном всаднике» Пушкин не затронул русско-польских отношений и тем самым оставил инвективы Мицкевича без ответа».
Величайшая победа Пушкина над собою, победа «правдою и миром» достигнута — и поэмой, и примечаниями, наконец, еще и переводами…
Той же болдинской осенью, из того же IV парижского тома Мицкевича Пушкин переводит две баллады — «Три Будрыса» (у Пушкина — «Будрыс») и «Дозор» (у Пушкина — «Воевода»). Знак интереса, доброжелательства, стремление найти общий язык.
Но история еще не окончена.
«ПРАВДОЮ И МИРОМ»Примирение было столь же нелегким, как вражда.
Пушкин знает цену Мицкевичу; в своей жизни он редко встречал людей, равных или близких по дарованию. Скромный, снисходительный, чуждый всякой заносчивости, готовый (как его Моцарт) назвать гением («как ты да я») любого Сальери, Пушкин при этом отлично знает цену и себе; Карамзин, Грибоедов, Гоголь, Мицкевич — вот немногие, с которыми, наверное, ощущалось равенство гениев.
Пушкин (при виде Мицкевича): «С дороги, двойка, туз идет!»
Мицкевич: «Козырная двойка туза бьет!»
Один из общих друзей припомнит, как «во время одной из импровизаций Мицкевича в Москве Пушкин, в честь которого был дан этот вечер, вдруг вскочил с места и, ероша волосы, почти бегая по зале, восклицал: «Какой гений! какой священный огонь! что я рядом с ним?» — и, бросившись Адаму на шею, обнял его и стал целовать как брата…».
Беседы с таким человеком для Пушкина неизмеримо важнее обыденных объяснений, в них, может быть, главная мудрость эпохи.