снял мой ошейник? Зато жест, которым он надел ошейник на себя самого, думая, что никто этого не видит, стал зеркалом, где отразилась – или смутно забрезжила – моя собственная свобода. Вновь замкнув ошейник на мне, он разбил это зеркало, но не в силах был отменить того, что я там увидел.
Но все это было давно. Я рассказываю тебе о том, что происходило в другом мире, Удрог. Теперь рабов больше нет, их еще в твоем детстве не стало. А такие, как мы, по крайней мере в больших городах, носят ошейники не скрываясь – потому и ты об этом говоришь так открыто.
Можешь ли ты, рожденный и живший свободным, это понять? Но раз уж ты слышал начало, дослушай меня до конца. Осталось немного. Много лет спустя, когда я…
Удрог, собравшись сказать, что больше не вытерпит, вдруг привстал на колени и вскрикнул:
– Что это?
Горжик, приподнявшись на локте, посмотрел в ту же сторону.
– Где?
– Да вот же! Не видишь разве?
– Что не вижу? А, это?
– Но что это?
Горжик снова улегся.
– Похоже, что кот.
В глазах напугавшего Удрога существа отражался огонь.
– Что он здесь делает?
– Мало ли что может делать кот в пустом замке ночью. Ложись и слушай.
Но Удрог, сняв с себя ошейник, сказал:
– Может, лучше ты побудешь рабом? Я покажу тебе, как мне нравится – тебе тоже понравится, знаю. – Он защелкнул ошейник на Горжике.
– Тихо, мальчик. – Горжик, хоть и в ошейнике, говорил столь же властно, хотя и с улыбкой. А Удрог, снедаемый страхом, желанием, нетерпением – и любопытством тоже, – огляделся и лег рядом с рассказчиком. Кот уже ушел.
6
– Свобода пришла ко мне в двадцать один год столь же неожиданно, как рабство в пятнадцать лет. В поле у рудника остановился другой караван – кортеж визирини. Она выкупила меня по свойственному аристократам капризу, а когда я ей надоел, отпустила на волю, выхлопотала мне офицерский чин и отправила в армию на три года.
Благодаря тому, что случилось со мной в семнадцать, на свободу вышел человек, способный желать и мечтать, – а затем я научился еще и действовать.
Однажды, в последний год службы, возвращаясь в Кхахеш, где стоял мой полк, я остановил вола на одном южном рынке. Там, у овощного ларька, расположился работорговец с шестью головами товара, такими же щуплыми и вялыми, как и он. Я купил у него всех шестерых, проделав все, чего требовал продавец: щупал им десны (рыхлые или затвердевшие), смотрел в зубы (редкие и гнилые), заглядывал в заросшие грязью уши. Поначалу я отнекивался, но охрипший, сдавленный от ярости голос меня плохо слушался. Под конец я отсчитал в грязную ладонь торговца серебро и железо, связал рабам руки за спиной по его указанию и спрятал ключ в кожаный армейский кошель на поясе. Торгаш, наверно, счел меня сумасшедшим или глухонемым. Мои руки и ноги, с языком вместе, тоже сковал паралич: я споткнулся, связывая старуху, и уронил в пыль три монетки, когда расплачивался – на радость какому-нибудь мальчишке-варвару вроде тебя. В моей шестерке был и такой, с лишаем на голове. Что это было? Злоба на рабство, лишившее меня юности и навязавшее мне шесть этих жалких созданий? Или страх, что небеса разверзнутся и некто всесильный поразит меня молнией?
Как бы там ни было, язык мой не поворачивался, руки тряслись, ноги спотыкались. Но я кое-как справился и привязал вереницу рабов к повозке. За городом я снял с них ошейники и сказал:
«Вы свободны, ступайте».
Двое рассыпались в благодарностях, один смотрел с недоумением, еще трое – в том числе и лишайный мальчик – долго моргали, а потом повернулись и ушли – пораженные немотой, как и я, с той же покорностью, с какой раньше носили цепи.
Я сложил ошейники в повозку и поехал дальше.
В другой раз, через год после выхода в отставку, я шел по дороге и при свете порой проглядывавшей луны разглядел в пыли следы скованной вместе невольничьей партии. Потом увидел у дороги костер и услышал голос работорговца. Это был не просто усталый пьяный торгаш, говоривший, кому куда сесть и чья очередь получить еду, – нет. Такого работорговца можно разве что на сцене увидеть. Он орал, бранился и бил дубинкой всех без разбору, и стариков и калек. Одни кричали, другие даже крикнуть боялись и тихо скулили – лицедеи такого тебе не сыграют.
При мне были меч и нож. Щеря зубы в усмешке, какой на руднике встречал равно стражников и рабов, я крался через кусты с клинком в каждой руке. Отчего я медлил? От страха? Хотел посмотреть, сколько у злодея сообщников? Выжидал, прикидывая, когда лучше напасть? Нет, Удрог. Я надеялся, что он попросту шутит так, дурака валяет.
В конце концов, его сотоварищ – всего их было трое – тоже ржал во всю глотку, глядя на окровавленную дубинку.
Что же подвигло меня к действию – желание, страх или ярость? Это было то самое чувство, что охватило меня, когда высокий господин снял мой ошейник. Назовем его свободой. Я вскочил, ринулся вперед и одним ударом меча отсек мучителю руку, а другим подрубил ему ноги.
Схватка была кровавая и донельзя шумная. Все вопили, включая меня. Я выдернул из доски общую для всех цепь и крикнул:
«Вы свободны! Бегите!»
Послушались меня только двое. Остальные, полагаю, сочли, что их освободитель не менее безумен, чем работорговцы, – двух из злодейской троицы я убил и одного тяжко ранил. Пока я отмыкал ошейники, одна женщина порезалась о мой нож и с криком умчалась в лес, а раненый, лепеча «нет, нет», потащился туда же.
Невольников было двадцать семь человек, и я отпирал их ошейники один за другим. Во рту было солоно – я ненароком прикусил щеку.
«Ступайте же! Уходите!»
Эти два случая можно считать днем и ночью моей борьбы, но я хочу рассказать еще о вечерах и рассветах. Больше года спустя, когда закат еще озарял верхушки деревьев, а восток уже наливался густой синевой, мы, с дюжину человек, стояли в лесу. Мы ушли от тепла и уюта лагерного костра, когда выяснили, что около половины из нас, случайно собравшихся вместе путников, раньше были рабами. Сначала свою историю рассказал один, следом другая. Их рабство ожесточило ничуть не меньше меня. Я, в свой черед, шутливо поведал о столбняке, поразившем меня при покупке рабов, и высмеял свою медлительность при ночном нападении,