— Любовь никогда не помешает, наоборот, она мне нужна, как воздух. Но ведь ты хочешь другое, мой «огнь желанья», а это не обязательно любовь в моем понимании, иначе не было бы, — тут Надя осеклась, потому что постыдилась сказать, шлюх и проституток, а сказала: — легкодоступных женщин.
— Черт возьми! — слегка досадуя, воскликнул Клондайк. — А я-то земной, и вовсе не ангел во плоти, и люблю тебя земной любовью. Не я, а Тютчев, этот великий певец, сказал:
… Но есть сильней очарованьяГлаза потупленные ниц,В минуту страстного лобзаньяИ сквозь опущенных ресниц,Угрюмый тусклый огнь желанья
Надя приумолкла, пораженная чувственной страстностью этих строк, потом тихо сказала:
— Его любимая была не зечка! Она была свободна! Ей не приходилось стоять навытяжку по стойке смирно перед полуграмотными болванами, ничтожествами, призванными только стрелять по беззащитным. Получать удовольствие от издевательств над ними, укрываясь законом. Наверное, ей не приходилось выслушивать мерзости, какие мне говорил опер, а я, как жалкая овца, не имея возможности не слушать его, вынуждена про себя глотать горькие слезы. Я хочу, чтоб никто, никогда не имел права так говорить со мной! Пугать меня бурами и карцерами, шмонами и стукачами, проверять на беременность, я не хочу прятать от чужих глаз свою, любовь и в «минуту страстного лобзанья» прислушиваться к шагам, не застанет ли меня опер с моим любимым. Пойми же меня, наконец, я хочу быть срободной! — в бессильной тоске заплакала Надя.
— Глупый мой маленький ребенок, — сказал Клондайк, с такой искренней грустью, глядя на нее, что у нее защемило сердце: «Да права ли я?»
— Тебе кажется, что я свободен? Это иллюзия, обман, мираж. Моя свобода дает мне право только на то, чтоб пьянствовать и бегать за юбками. Ты ведь была в зоопарке? Видела вольеры с птицами. Вот представь себе, что в этом вольере еще маленькая клеточка и ты в ней, а я в вольере. И различаемся мы только размерами клеток, и корма в вольере получше. Мы оба живем в неволе. Мы не свободны. Мы не можем лететь куда хотим. Даже куда летят на зиму свободные птицы.
— Что ты хочешь сказать, что вся моя свобода — перепорхнуть из клетки в вольер? — с недоумением спросила Надя.
— Вот именно! Ласточка моя, мы никогда не улетим на зиму в Африку, мы обречены жить в своем вольере, в своем раю.
— Коммунистическом? — невесело рассмеялась Надя, вспомнив Вольтраут.
— Если б еще в коммунистическом, а то…
— Нет, нет! — воскликнула с отчаянием она. — Так не может быть всегда, ты говоришь о сегодняшнем дне и не можешь знать того, что будет завтра. Помнишь? «Грядущие годы таятся во мгле», — и совсем про себя добавила: — Алешка-зубрежка.
Тогда она особенно остро почувствовала, как глубоко любит Клондайка! Он доверился ей, открыл перед ней душу и мысли, — и она знала, что никогда, ни при каких жизненных обстоятельствах не предаст его. Он не пожалеет о своей откровенности.
— Вспомни, как говорила Багира: «Мы с тобой одной крови, ты и я», — напомнил ей Клондайк.
Надя читала и хорошо помнила Маугли и очень любила маленькую красную книжечку Киплинга, особенно отважного Рики-Тики-Тави, на которого в детстве так хотела быть похожей.
— Не грусти, не надо, если не думать об этом, как живут и не думают миллионы наших людей, можно постараться быть счастливым, оберегая нашу любовь!
— Любовь воробьев в клетке, — с горечью заключила Надя. Потом он целовал ее расстроенное лицо и грустные глаза, и там, где начинали виться на висках маленькие, нежные колечки волос, а она позволила себе чуть-чуть забыться, но не совсем, а прислушиваясь чутким ухом, что творилось за дверью снаружи: не скрипит ли снег под ногами опера, не дергает ли дверь Павиан, Гусь или кто-либо из шмоналок. И, когда губы ее запылали огнем от его поцелуев, неистовых и жадных, она послушалась беса, который спросил: «Что ж дальше?»— и сбросила его теплую ласковую руку со своей груди.
— Не здесь и не время! — сказала она себе и ему и отвернулась, чтоб не видеть умоляющих глаз Клондайка.
То, что он раскрыл перед ней душу и мысли, она оценила несравнимо выше всех его признаний в любви. Там говорило за себя его молодое тело, а тут — душа и разум, доверенные только ей одной. И внезапно, повинуясь неведомому порыву, она нагнулась и припала губами в долгом поцелуе к его забинтованной руке.
— Жди, теперь уж скоро.
Клондайк дернулся:
— Душу ты мою разбередила, Надя, — прошептал Клондайк и, накинув на одну руку свой полушубок, быстро вышел из хлеборезки, даже не сказав обычного «до свиданья».
Страх перед побегами делал многие распоряжения начальства глупыми, до смешного, а подчас и трагичными. Так, по подлости начальника конвоя погибла Ася Скринник и две зечки. Веселая, несмотря на свой 25-и летний срок, бригадир Ася, неизменная участница лагерной самодеятельности, погибла смертью жестокой и нелепой. Ее бригада работала на расчистке железнодорожных путей от снега, и конвой для полной страховки от побегов заставлял зечек ставить переносное заграждение из колючей проволоки на участок дороги, где предстояло чистить снег с путей. Начало апреля принесло с собой такие снежные заносы, что Асиной бригаде приходилось по два раза в сутки расчищать один и тот же участок пути, таская за собой, кроме лопат и кирок, мотки колючей проволоки для установки запретзоны. Каждый раз конвоиры не ленились читать «молитву»: «Выход за запретзону считаю побегом, стреляю без предупреждения!» Их отупевшим от безделья головам и невдомек было, что ни одна политическая заключенная и не помышляла о побеге, хотя для этого стоило только перешагнуть через проволоку. Они добросовестно горбили, отрабатывая свои пайки и черпак баланды.
В ту роковую ночь бригаду Аси Скринник вызвали далеко за полночь. Нужно было срочно расчистить участок дороги для товарного состава. Бригада быстро расставила колья и натянула колючую проволоку. Подгоняемые конвоем, который мерз со сна на ветру, прослушав «молитву», зечки спешно приступили к работе. Первая услышала далекий паровозный гудок Асина помощница и забила тревогу:
— Аська, снимайте оцепление, паровоз идет! — закричала она и бросилась предупредить конвой, чтоб он распорядился немедленно освободить рельсы от проволоки. Но тот, желая покуражиться над зечками, сделал вид, что не слышит криков бригады, и начал соображать только тогда, когда женщины самовольно кинулись выбираться из оцепления. Паровоз, не переставая, гудел, как сумасшедший, на всю тундру, но остановить тяжелый состав машинист не мог. Под истошные крики несчастных паровоз зацепил проволоку и, как в сетях, поволок тех, кто не сумел выбраться.