Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Почему же они не садятся?
Солод умоляюще смотрит на лейтенантов. Офицеры переминаются с ноги на ногу. Видно, где-то в их душах происходит борьба между требованиями устава и требованиями человеческого сердца. Затем молча и как бы виновато садятся.
— Но твои знакомые — офицеры? — Не унимается Акулина.
Иван Николаевич растерянно оглядывается, шепчет:
— Нет. Они — рыбаки...
Акулина впилась пальцами в его руку. По лицу пробежала дрожь страха.
— Иван!.. Ты говоришь неправду. Когда они садились, я слышала — заскрипели портупеи... Кто вы, люди добрые? Скажите.
Лейтенанты молчат. Думают... Она обращалась к людям. Она имела право на это, и ей должны откликнуться люди.
Один из них — старший и, видно, фронтовик, — ответил:
— Это у меня рюкзак за плечами. Мы обычные рыбаки... Дачники, так сказать.
— А-а, — успокоилась женщина. — Так оставайтесь ночевать. У меня не тесно... А я, Ваня, сегодня аж на тот берег ездила. Меня луговой сторож на лодке возил. Как там хорошо! Дубы, как палатки. И под ними следы диких кабанов. Вот так изрыто, изрыто... — Она показала пальцами, как изрыто под дубами. — И небо чистое-чистое. Ни облачка. Я тучи всегда вижу. Они солнце заслоняют. А я люблю солнце... Ты приедешь на охоту? Я покажу тебе следы диких кабанов. Сейчас туда машиной можно проехать.
Она провела рукой по лицу брата.
— Вот еще морщина. И глубокая!.. А на прошлой неделе не было. Что случилось, брат?
— Устал. Ты же знаешь, какая у меня проклятая работа. Тысячи людей.
Ее улыбка расцветает, словно на лицо сыплется яблоневый цвет.
— Я людей люблю... Я их всех обнимаю. Они меня носят, а я их обнимаю... они все такие хорошие!
И лейтенант «с рюкзаком» не выдержал. Что-то влажное появилось на его глазах. Словно дым в глаза зашел. Он закашлялся и тихо сказал:
— Не все, Акулина Николаевна.
— Я — Саливоновна, — весело поправила его женщина.
— Простите, — Саливоновна...
Солод сидел, опустив голову. В его душе не было ни жалости к себе, ни раскаяния. Сквозное дупло. А в дупле теплился маленький уголек. Он освещал обугленную полость с сестринской щедростью, а сама не видела, что дерево скоро упадет. Должно упасть, и ей не следует этого видеть...
Держа ее за руку, Солод вкрадчиво заговорил:
— Я приехал проститься, Акулина. Ты у меня умница, все поймешь. Посылают далеко, в Сибирь. Там что-то строится. Это так неожиданно... Сегодня ночью еду.
Она молчит. Долго молчит. Затем вздыхает:
— Что ж... Если надо... Это я уже ни на что не способна. А ты — сильный и умный. Ты все можешь... Не стеречь же тебе всю жизнь сестру-калеку. Я не пропаду. Не волнуйся. И напоят, и накормят...
Он падает головой ей на грудь и несколько минут так лежит. Плечи у него неподвижны, а глаза сухие. Только уголек тлеет, тлеет. Будто ветром на него повеяло. Он — родной, он не жжет. Он только светит. Светит ему в последний раз...
И в этом свете он вдруг увидел себя. Всю свою жизнь. Так, как никогда не видел от пьяной вспышки ножа в далекой-далекой тьме до неизбежной, желаемой пули. А что было между тем?.. Разорванная ветром паутина. Он сам ее сплетал. Даже не он — какие-то темные инстинкты у него внутри. Инстинкты того живучего, потустороннего мира, в котором экономии, лавочники, батраки...
Возьми в руки и разломи надвое кусок стали. Излом будет неровный. Острые острия одного куска зайдут между острыми остриями другого, как пальцы левой руки между пальцами правой.
Так в семнадцатом разломился мир. И Солод оказался на одном острие противоположного мира, и далеко — почти на четыре десятилетия, — вклинился в чужое и враждебное ему окружение.
Акулина будто где-то рядом, но она по ту сторону перелома. К ней не дойти...
Сейчас же Солод рухнул в трещину между двумя мирами, которые налегают друг на друга с космической силой, трутся острыми гранями, перемалывая все живое и мертвое, что попадает между ними. Никто ему не подаст руки ни с той, ни с другой стороны. Конец. Хоть бы скорее!
А могло быть и иначе. А могло ли?
Он встал, поцеловал безгрешную руку сестры.
— Прощай, Акулина. Не поминай лихом.
Она тихо, покорно:
— Будешь писать, Ваня?.. Родной мой, хороший... Пиши. А то умру.
Белая рука тянется к его волосам. Но он уже не склонился. Пора...
— Буду писать. Может, не часто. Но ты не волнуйся. Значит, работа.
Затем повернулся к лейтенантам, угрюмо наблюдавшим, как где-то глубоко в его обугленном нутре, сгорбленные в три погибели, как головастый зародыш в банке с препаратом, мучились остатки человека.
Голос его звучал обреченно, глухо:
— Пора...
А когда садился в машину, подумал:
«Если останется мне хоть несколько часов, напишу десяток писем Акулине. На пять лет вперед, с разными датами. Буду праздновать в письмах каждый новый год, каждый май. Отдам их вот этому лейтенанту, что сказал о рюкзаке. Упаду перед ним на колени... Нет, попрошу именем всех тех, кто стал таким, как она... И если у него есть сердце, пусть посылает раз в полгода. А ко мне писать нельзя, — она поверит... Пусть живет в тихом сиянии своей чистой, неомраченный души. Зачем ей знать, как жил и как кончил жизнь тот, кого она называла братом?»
Оглянулся. В освещенном окне — лицо Акулины. Припала ухом к стеклу, слушает. Каким чудом она спустилась с кровати, переползла комнату, поднялась на скамью? На животе, на груди? На собственном сердце?..
Боже, она же может упасть!
Он крикнул:
— Скорее!..
А она ухом, заменяющем ей глаза, уловила этот возглас и подумала:
«Спешит, как всегда. Его ждут люди. Тысячи людей...»
И улыбнулась горделивой улыбкой.
Где-то ржали лошади, где-то девушки пели. Кто-то подбрасывал в костер брикеты перегноя, — появился над селом сладковатый дым полузабытой юности.
Но это уже было далеко за той чертой, от которой начиналась дорога в небытие.
Газик запыхкал и выехал со двора.
46
Солнце высилось над головой, дубы над заливом медленно покачивали отяжелевшими ветвями, и каждый отдельный листок выполнял свою прекрасную работу — ловил солнечные лучи, превращая их в соки жизни. Это физически ощутимо, когда входишь в темно-зеленую палатку и видишь просвеченные солнцем листья, что становятся прозрачными, нежными, словно каждый из них держит в своей зелени небольшой обломок солнца.
Они стояли втроем, — и сами были похожи на ту семью дубов, шумящих у залива: крепкий вековой дуб с корой в два вершка, с корнями, глубоко уходящими в недра, берущими не поверхностные соки, а глубинные... А рядом с ним два молодых дубка. Они достали своими вершинами до его вершины, но были еще не такие крепкие, как он, и пока что держались в земле не так твердо. Их еще иногда покачивает то ветер, который на старом дубе не всколыхнет даже ветки. Но они знают, что им теперь следует расти не столько вверх, сколько вглубь, набираться силы, твердости, чтобы их не качал не только этот едва заметный ветерок, а даже жестокая буря...
Долгий разговор, начатый еще у проходной завода. Это он привел их на берег залива, под эти дубы, потому что не хотелось расходиться по домам, не закончив его. И хотя Владимиру не терпелось прийти домой, где его ждала Густонька, но разговор захватил, не отпускал. Что же, пусть подождет. Он не так часто опаздывает.
Говорил Гордый.
— Доживу ли я до коммунизма — не знаю. А что вы доживете — это точно, полынь-трава!.. Никакого сомнения. — Потом, мечтательно улыбаясь, добавил: — Я, знаете, когда-то в рай верил. Давно это, правда, было! Очень давно. Но верил. И таким он мне сладким казался!.. Праведники сидят под деревьями, на арфах играют. Над их головами свисают какие-то неземные золотые плоды... Под ногами золотой песочек. Никаких тебе забот — сиди сиднем и радуйся тишине... А в прошлом году пожил немного в таком раю...
— Это вам приснилось, Георгий Кузьмич? — Весело спросил Коля.
— Почему приснилось?.. Все было в натуре — золотой песочек, райские плоды над головой... Мушмула там всякая, алыча, инжир... Никогда в жизни не приходилось видеть. Море плещется у ног. И тишина. Такая тишина, что слышно, как чайка трепещет крыльями. А делать нечего. Дней пять мне тот рай нравился. А потом скучно стало. Нет, думаю, Кузьмич, в праведники ты не годишься. Терпения не хватает сидеть без дела. Хотел было райскому садоводу помочь. А тут откуда ни возьмись — ангел летит. В легоньких тапочках, в белом халате. «Не положено», говорит.
— А разве там не было бильярда, например?
— В раю?.. Не обратил внимания.
— А вы бы книгу жалоб попросили, — вставил Коля, — и всем этим ангелам и архангелам всыпали по заднее число. За то, что не нашли для вас достойного развлечения.
— Э-ет!.. Не люблю жаловаться. Люблю сам порядки наводить. Я там главному апостолу сказал несколько слов...
Но я не об этом... Я говорю, что некоторые коммунизм так представляет. Море, пальмы, золотой песочек. Лежи себе на берегу, чтобы море пятки нежило. И никаких забот. Ни поругаться, ни рассердиться, ни погрустить... А мне, откровенно говоря, такого коммунизма больше, чем на месяц, не надо. Мне нужен такой коммунизм, чтобы было все: мозоли на руках, радость, печаль... Чтобы и поругаться было с кем. Мы с Марковной ругаемся по графику — ежемесячно в одну из суббот. А субботу выбираем сознательно: в воскресенье утром можно помириться... В другой день пойдешь на работу, еще до примирения, — и работа плохо клеится, и ссора затянется на несколько дней! Так вот, голубчики сизые... Кому-то надо для полного спокойствия сердца на курорт съездить, а кому просто с кем-то поругаться.
- Берег - Юрий Бондарев - Советская классическая проза
- Левый берег (сборник) - Варлам Шаламов - Советская классическая проза
- Под брезентовым небом - Александр Бартэн - Советская классическая проза
- Пристав Дерябин. Пушки выдвигают - Сергей Сергеев-Ценский - Советская классическая проза
- Славное море. Первая волна - Андрей Иванов - Советская классическая проза