сердце давит.
– Тогда творожку со сметаной. Эта еда уж никому не повредит. Хоть философу, хоть свинопасу…
– У меня с детства на творог нехорошая отрыжка. И вообще, Паша, отвяжись. Пристал, как оса к варенью. Никакого отдоху от тебя. Я ем, что желудок просит. Он сам подскажет что надо.
– Тогда чем же угощать тебя? – воскликнул я с невольной досадою.
– А ничем… До десяти лет завлекают ленты, куклы и цветы. А с двенадцати завлекают любовные мечты… Каждому времени свое, – пропела Марьюшка, вроде бы некстати, и замолчала, задумчиво перебирая деснами размякший сухарь. – Одно жалею, Паша, что вытащил меня к себе. Старые люди не должны мешать. Старые люди должны жить отдельно и до последнего на своих ногах… Их нельзя с места ворошить, они тогда дольше живут. Они к одному месту прикипелые. На Суне-реке и вода другая, и воздух, и продукт. Хоть ту же рыбу взять: мясо крутое, а у магазинной – жидкое, на плесень отдает. Да и то – сколько раз замерзнет да отволгнет…
– Опять снова да ладом. Старая песня на новый лад. Это у «ножек Буша» крутое мясо. Одна химия, и мясо, как вата… Там кур падалью кормят. Навезут в деревню дуракам, а вы и рады.
– Но я же вижу, сынок, как мешаю тебе. Прямо гиря на ногах.
– С чего взяла? И ничего ты не мешаешь.
Но Марьюшка не слышала меня, уперлась в свои накаленные думы, кои не выходили уже из головы.
– Когда умру, Павлик, пусть меня не потрошат. Я смерти не страшуся, но боюсь, как в морге потрошить меня станут. На что после буду годна?
– Лучше живи до ста… А после снова начнешь…
– Паша, все помирают, да не все ворачиваются. А я хочу вернуться. Бог велит, и я вернуся… А потрошеные ворачиваются собакой абы кошкой. Приду, а ты и не признаешь… Нехорошо как-то…
– Только за столом такие разговоры вести, – буркнул я.
– А ты брюхо не поваживай. Ты его в нужде держи. – В глазах у Марьюшки, бесцветных, простиранных до донышка, появился злорадный интерес. – Ты брюху своему спуску не давай. Съедет живот на колена, а гнетить станет спину. Будешь корчужкой, – нудела Марьюшка, видя, как я отвалил ломоть бородинского, намазал маслицем, а после покрыл пластом докторской колбасы, которой гнушаются кремлевские очковтиратели, но уже не ест простой люд – не по карману. – Ты к молодой жене стремишься. А ей нужен мужик гончей породы, чтобы ничего лишнего промеж вас не мешало, – ворчала мать тускло, а в глазах дрожало отражение зимнего неба. – Вот умру, наиграетесь вволюшку… Седина в бороду, бес в ребро. Для чего хлебы стряпать, коли тесто перестояло? Будет какой-ли урод, – сулила худого мать, тут же забывая свои слова.
Но я-то – коллекционер слов, я живу в их стихии, в их вольной игре, сшибке, драме и комедии, и каждый грубый, желчный возглас матери я воспринимаю на нервах с корчею, противясь всем существом. Зачем так больно? Зачем с насмешкою ковырять язву?..
Ну да, не суди и не судим будешь…
Я никак не мог понять Марьюшку, вроде бы тело хочет смерти, молит ее, а душа вопит о жизни, и вся привередливость старенькой лишь оттого, что разладица в ней самой, и никакой из сторон мать не дает потачки, послабки, не уступает, не поноровляет. Вот почти ничего не ест иль ест по тщательному раздумью: «для чего?». Чтобы дольше пробыть на миру иль поскорее съехать на Красную горку? Мать вела себя со мною, как с маленьким ребенком, а внутри все бунтовало и требовало возражений. Я был все время на грани разладицы, завода, и оттого, что смирял себя перед нудою Марьюшки, раздражение не покидало, изнуряло меня. Казалось бы, чего проще: встал из-за стола и ушел, нет человека – нет и проблемы. Но как оборвать вдруг, покинуть беседу, если что-то держит в застолье, путает ноги?..
Я ушел в другую комнату с таким горьким чувством, словно потерпел поражение. Нет, эта безлюбовная одинокая жизнь глубоко корежит, портит человека, ведь не всегда я был таким неуступчивым к ближнему, непотачливым… Реверанс в другую сторону, компромисс, комбинация, тонкая лесть, обман ради исцеления иль победы, игра фразой, словом и голосом – вот оружие психолога и политика, и я этот арсенал изучил вполне, но в отношениях с матерью он не срабатывал, ибо тут над всем хитросплетением уловок главенствует родная кровь.
Я запер себя в квартире, будто монах в келье. Я погрузился в одиночество и постепенно обрастал мыслями, как шерстью на лице, то минутами ненавидел нынешний быт, то тихо радовался ему, изумляясь порой богатству уединения. Каждое случайное слово, брошенная мимоходом фраза, мелкая стычка с матерью, разговор с Поликушкой, взгляд из окна на кладбище домов воспринимались с особым смыслом – каждая житейская мелочь как-то ловко укладывалась в затейливое кружево моих раздумий. Давно ли горел, метался по Москве, сжигал себя на словесных ристалищах, вербуя сторонников, перетягивал колеблющихся на свою сторону, подбрасывая в их засохшее воображение картины грядущего преображения России, и полагал, что только для бури и был рожден, но когда волнение штормовое утихло, когда море сгладилось и вся пена осела на берег вместе с медузами и водорослями, испускающими пряный запах, оказалось, что мой безумный бег по столице и проповеди истин были воплем ослепшего человека посреди безгласной пустыни. И тогда лишь понял, как ладно, оказывается, жить взаперти, нетревожно, отгородившись от безумной гонки за славою и чинами. Все познается в сравнении…
Но и это чувство истиха подтачивалось, и тогда хотелось срочно на люди. Все-таки между Кремлем и квартирою в панельном доме – глубокая пропасть, и загнанное внутрь честолюбие все время давало эту разницу понять. Я слишком решительно и безжалостно для себя прыгнул вниз и затаился на самом дне, отбив пяты. Ходить мог, но уже хромоножкой, сутулясь, не глядя встречным в глаза, словно бы стыдясь своего прошлого. Казалось, я наводил мосты меж потерянными людьми, тревожил в них человеческое и Божеское, позывал к противлению, а на самом деле копал ров и заполнял кипящей смолою, чтобы не нашлось храбрецов перепрыгнуть через него во власть, ловко захваченную жадными ловцами земного счастья. Изо всех сил возводил пирамиду герметиков-скрытников и был отлучен, изгнан из нее.
Я вдруг пожалел, что не остался у Катузовых. Сидел бы сейчас в углу, как домовая мышь, и доглядывал бы за всеми, стараясь проникнуть в души и забрать в свое досье их отпечатки. Марьюшка изнурила своею досадою, и все меньше теплых чувств оставалось для нее, своей нудою она сама изъедала мою любовь к ней, взращивала черствость. И то, что леденею, что отстраняюсь от матери,