Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он подошёл к стене, на которой висел кусок деревянного орнамента, когда–то выломленный из Наташиных ворот, и прикоснулся к нему пальцами. Всё перепуталось в голове Рюрика: смерть брата, поездка Наташи на юг, его рисунки… Он попытался взглянуть на них чужими глазами. Долго стоял, поглаживая покоящуюся на косынке руку. Голос отца прошелестел в звенящей голове еле слышно:
— Я счастлив, что ты всё это всерьёз… Я просмотрел все твои альбомы и папки. Меня восхищает твоё терпение. Сотни эскизов только ради оттенков в повороте тела!
Глядя на свои работы, как на чужие, Рюрик отозвался машинально:
— Рисунок — основа всего… — и тут же добавил мимоходом: — Это, между прочим, всё Наташа.
Пропустив последние слова мимо ушей, отец сказал:
— Оттого так и хороши твои картины. Даже детские. Неуклюжестью и солнечной яркостью они напоминают мне Гогена…
— Не знаю, — задумчиво произнёс Рюрик. — Но если в моих вещах есть неуклюжесть, то это от русского лубка. И яркость оттуда же. И от дымковской игрушки. От твоей любимой, — он кивнул на узенькую полку. — Вообще, от народного творчества, только не от Гогена, которого я, к своему стыду, не знаю. Меня всю жизнь притягивает декоративность. Я мечтаю о фресках, о мозаике, о витражах. Мечтаю, чтоб мои картины украшали гранитные трибуны стадионов и стены спортивных залов. Меня часто преследует видение лёгкого здания из стекла и металла — а в его простенках мои фрески и мозаики. Я хочу, чтобы человек замедлил перед ними шаги и пошёл дальше счастливым… По крайней мере, радостным… — поправился он. — А кто мне близок, так это наш Дейнека. Когда я смотрю на его вещи, то всегда вспоминаю слова Павла Когана: «И вечный бой, покой нам только снится. Так Блок сказал. Так я сказать бы мог…» — и повторил задумчиво: — Так я сказать бы мог…
Ученические картины, написанные маслом, разбудили у Рюрика тоску по колориту, она обрушилась на него с опустошающим нетерпением. И он решил, что завтра же отправится на стадион и окунётся в работу, о которой мечтал все томительные месяцы в госпитале.
В полдень он был уже там. Стоял зной: воздух звенел; небо было блёклым; и, может, поэтому красная плотность теннисного корта сумасшедше пылала. Радуясь, что корт пуст, Рюрик скопировал его акварелью со всей добросовестностью, на какую был способен.
Часа через два он поднялся к футбольному полю по бугру, заросшему пыльной бузиной, и уселся на трибуне. И здесь краски были сумасшедшими. Он рисовал с азартом, забыв о голоде, а тень от клёнов, упавшая на него, спасала его от нестерпимого солнца. Он наслаждался красками, но в глубине сознания копошилась неудовлетворённость. И только когда на поле вышли спортсмены, он понял, что ему всё время их–то и не хватало. Этот вывод окончательно сформировался в его голове, когда девушки, кончив упражнения, выбежали на серый гравий дорожки. Вот он где, колорит, — в их освещённых солнцем фигурах! Цвета ярких маек и ленточек, стягивающих волосы, были прямо–таки бешеными. Страсть рисовать людей, появившаяся на фронте, вспыхнула в нём с новой силой. Любуясь чистотой загорелых рук и ног, подчёркнутой открытым трикотажем одежды, он подумал: «Я люблю красивую одежду, но она — ничто рядом с кожей. Загорелая, золотистая или бледная, безвольная — какая разница? Ведь и за внешней безвольностью — крепкое, пульсирующее кровью тело; нажми пальцем и почувствуешь его молодую упругость».
Девушки бежали, высоко вскидывая ноги. А как они работали на повороте руками и головой! Какими резкими толчками касался подбородок груди! Словно тетива с безумной силой выбросила одну из них вперёд. Девушка пронеслась мимо него, как стрела, и лицо её было напряжённым и вдохновенным. И только тут Рюрик понял, что не нужен ему был колорит ради колорита. Вот что ему было нужно — борьба! Борьба таланта, тренированности и силы воли! Борьба характеров! И он подумал, что не уйдёт отсюда до тех пор, пока не передаст в фигуре этой девушки, что для неё ничего сейчас не существует, кроме беговой дорожки и чести команды.
В лучах яркого солнца все линии казались чёткими и ясными, и он вспомнил о японских гравюрах, но тут же отогнал эту мысль и ужаснулся, что не успеет изобразить первое впечатление, и принялся с остервенением наносить мазок за мазком.
Когда вечером он раскрыл перед отцом альбом, фигура бегуньи показалась ему исполненной поэзии, стремительности и энергии. А какой колорит придавало ей солнце! Это был праздник, симфония красок!
Но отец смущённо потупился; пальцы его неловко вытащили спичку, она сломалась, неуклюже ткнувшись в коробок. С трудом раскурив трубку, он пробормотал:
— Сладко, — и, вздохнув, попросил: — Покажи–ка ещё раз свои фронтовые рисунки. — И когда Рюрик разложил их, отец долго молчал. Потом проговорил осторожно: — Вот видишь: ты в них простым карандашом добился большего, чем сегодня всей палитрой.
Рюрик перевёл взгляд на свою «симфонию» и с горечью подумал, что отец прав.
Но тоска по колориту заставила его на другой день снова отправиться на стадион. Он день за днём рисовал акварелью; сюжеты по–прежнему переполняли его, но стоило приняться за новую вещь, как суть её ускользала, и он не мог подняться в ней выше рядовой иллюстрации. Его состояние напоминало бред, от бессилья хотелось рвать на себе волосы. Он казался себе рыбой, выброшенной на берег, и задыхался, словно ему не хватало воздуха. Он открывал альбом с репродукциями бессмертных творений Андрея Рублёва и Феофана Грека. Вот как надо было писать! Какими жалкими фотографиями выглядят после этого его вещи! Вот именно — раскрашенными фотографиями… «Но боже мой! Откуда это? — спрашивал он себя со смешанным чувством недоумения и жалости. — Ведь мои фронтовые зарисовки не вызывают никаких ассоциаций с фотографиями?» Он раскрывал папку и часами рассматривал их, пытаясь отыскать секрет успеха, и ему хотелось писать войну, но он насиловал себя и снова шёл на стадион. И опять его постигала неудачаМама смотрела на него в молчаливой апатии. Он видел, что она замкнулась в себе и делает только то, что положено. А в нём не было сил, чтобы вернуть её к жизни, заставить понять, что её душа может оправиться и от такого удара, который кажется ей смертельным.
Он сам изнывал от тоски, пока постепенно не понял, что акварель не для него, что она слишком слащава и вяла, что в ней нет плотности и глубины и что только грубый и резкий штрих позволил ему в фронтовых зарисовках передать темперамент и чувство.
Открытие окрылило Рюрика. И он с горечью упрекнул себя в том, что прежде не смог додуматься до этого — ведь и в спорте, как и в войне, его привлекала сдержанность и простота настоящего мужества.
С эгоизмом молодости он забыл о маме и опять целыми днями пропадал на стадионе. Но и карандаш оказался бессильным.
Он совсем бы упал духом, если бы как раз в это время не пришла телеграмма от Наташи.
Утро розовело и золотилось, суля чудесную погоду. Небо было так густо–сине и солнце весело подмигивало, что, казалось, в такой день должно случиться что–нибудь даже более значительное, чем приезд Наташи. Но после полудня в его сиянии родились облака. Они набухали, обволакивали горизонт. Перед приходом поезда гроза надвинулась вплотную. Небо стало мутным и сизым. Радостно и дразняще заполыхали зарницы. Ветер прибивал к земле паровозный дым, пригибал деревья, вылизывал перрон. Оседая в водяных подтёках, по перрону гуляли пыльные смерчи.
Поезд подходил к третьему пути. Рюрик, забыв о Наташиной маме, побежал наискосок, перепрыгивая через рельсы; шлак хрустел под ногами; брезентовый рукав, в котором клокотала вода, обдал его брызгами. Ударили первые капли дождя, серебряные и тяжёлые.
Наташа стояла на подножке. Лёгкий плащ обвивал её стройные ноги. Волосы были косо срезаны на загорелой щеке. Рюрика била дрожь, сердце готово было вырваться от болезненного нетерпения. Но вот Наташа оказалась в его объятиях. Прижимая её девичье тело, он жадно вглядывался в изменившееся лицо.
И лишь в доме Наташи, когда мать их оставила вдвоём, на него напало сладостное успокоение.
Наташа была невероятно смугла, скулы обожжены кавказским солнцем, глаза сверкали. Рюрик наклонился к её руке, лежащей на коленях — целовал отрывисто и коротко. Его распирало желание кричать о своём счастье, но — странно — слов не было. А ведь он сотни раз (и на фронте, и в госпитале) переживал эту встречу, воображал, о чём они будут говорить. И вот, всё было не так…
С трудом, в тоске понимая, что слова его бессильны, он проговорил наконец:
— Не было ни минуты, чтобы я не рисовал в своей голове нашу встречу… А когда очень ждёшь, всё выходит не так. Не сердись. — Но тут же упрямо прочитал: — «Я мечтал с окопной страстью нашей, за три года скопленной тоской, тронуть косы русые Наташи жёсткою солдатскою рукой…»