не знаешь, что такое ненависть, которая копится веками, – вкрадчиво говорит Одиссей, понижая голос, и как шарлатан водит пальцем перед моим изящным носом. – Ты не знаешь, что такое огонь, который медленно тлеет и жжет человека изнутри. И не одного человека, а весь народ. И не короткое время, а всю жизнь. И не одну, а много жизней, десятилетий, веков, так что это жжение передается из поколения в поколение и заражает весь народ. Ты не представляешь, что значило для них получить в восемнадцатом году независимость, о которой они мечтали столетиями, а через двадцать лет ее потерять. И снова всем народом в стойло, снова под немцев, снова в унижение и позор. Да, их не гнали на фронт, не бомбили, и они не голодали. Но вообрази себе, что будет, если живого талантливого ребенка до смерти напугать и заставить сидеть на табуретке не шелохнувшись, да еще поставить над ним тупого унтера с плеткой. Шелохнешься – накажут. И он живет с этим страхом. У него украдено детство, у его сестры – молодость. А у их родителей – жизнь. Может быть, немцы так и смогли бы. А эти нет! Они терпели, терпели, а потом взбесились. В сорок пятом в них полыхнуло пламя. Ударило, как из скважины, как гейзер, как вулкан. Взорвалось, как ваш Чернобыль! Здесь невозможно было жить. Всё было пропитано ненавистью и страхом, страхом и ненавистью. Все: земля, камни, вода, деревья, птицы, двери, фонари, велосипеды, заборы, окна, воздух, – грек машет руками и становится похож на ветряную мельницу. – Все здесь ненавидело и выгоняло немцев. И дома, где висели на стенах немецкие фотографии, где постели еще не остыли от немцев и стояли в шкафах немецкие тарелки, а в комодах лежала немецкая одежда. Где в каждом втором доме был удавленник или угоревший, и все это смердело, горело, тлело… Хоронили их!.. Да где попало их закапывали как собак. Ты знаешь, почему я работал всю жизнь лесником? Чтобы не видеть людей! Никого не видеть! Никого!
Он уже давно перешел на греческий и кричит еще яростнее – пифия, оракул, эриния, а я все понимаю и вспоминаю подземный огонь на прокурорском поле, чью ярость пытался укротить мой далекий купавинский друг.
Fin de siècle
Иногда я заезжал к нему. Павлик по-прежнему жил на берегу водохранилища, но теперь и дом его стал меньше, и участок сократился, и никто его не охранял.
– В одну воронку два раза бомба не падает.
Не знаю, кого из своих знакомых он подозревал в организации нападения на Бердяевку, не знаю, кому заплатил за освобождение, мы никогда с ним на эти темы не говорили, не обсуждали, не вспоминали, но думаю, что не случайно многие из гостей той вечеринки заблаговременно уехали. Так или иначе круг Петиных друзей, партнеров и наемных работников изменился. Он звал работать и меня, обещая положить хорошие деньги, но я ответил, что в этом случае мы с ним рискуем поссориться, потому что никогда нельзя смешивать отношения дружеские и финансовые. Павлик расхохотался, однако настаивать не стал.
Вообще мне показалось, что пожар пошел ему на пользу: он стал мягче, снисходительней. Даже по-другому водил машину. Никого не обгонял, не подрезал и за рулем не ругался. Да и мне теперь ничего не было от него нужно. Я спокойно брал у него из пачки «Мальборо», безо всяких нравственных исканий ужинал и оставался ночевать. В кабинете у Пети стоял портрет отца – единственного человека, которого хозяин Бердяевки, по-моему, побаивался. Он посылал ему и братьям время от времени деньги и каждый год ездил в херсонскую станицу, помогая родне собирать урожай, и привозил оттуда самодельное вино. Не сказать чтобы хорошее, но отказываться Петя не мог, выливать тоже, и он пил, кривился, но пил. Было в Петином сыновстве, в унаследованной фамилии, в его верности отцу и сводным братьям и их кислому виноградному продукту что-то бесконечно трогательное, вызывающее у меня уважение, хотя понять, зачем продолжать давать деньги двум великовозрастным лбам, я не мог. Ну ладно, пока они были пацанами, а теперь?
– Добрее надо быть к людям, – отвечал Петька нежно. – Они классные. Оська и Андрюха. Бизнесом хотят заняться, а это, сам видишь, как сложно… особенно у них там теперь…
Я не спрашивал, каким бизнесом. Мне это было неинтересно, противно. Само это слово злило и все, что с ним было связано. Зато мы много говорили о политике, о Ельцине, Зюганове, Гусинском, Березовском, о новых выборах, куда я не пошел, потому что голосовать мне было не за кого. Петя со мной не соглашался, говорил, что да, Ельцин многое делает неверно, но альтернативы ему нет и, значит, надо идти и голосовать. Если не за Ельцина, то за Лебедя – главное, не допустить к власти Зюганова. Коммунисты не должны вернуться.
«Ну конечно, – думал я с ленивым злорадством, – вы награбили, а теперь боитесь, что придут опять краснопузые и всё у вас отнимут».
Однако спорить с ним было неохота, и потом я все-таки понимал: за тем, что я легкомысленно называл Петиным грабежом, была его работа, его риски и упорство, и я бы, например, так не смог. Единственное, о ком мы с ним никогда не говорили, так это о Кате. Я знал, догадывался, хотя это никогда не произносилось вслух, что он не понимал, как я мог отпустить ее от себя и жениться на другой? Какая Америка, какая другая женщина, когда у тебя есть Катя? Зачем ты это сделал, не спросив меня? Ведь можно было по-другому… Но я не хотел ему ничего объяснять. Да и не сумел бы.
Еще одно изменение, которое случилось за эти годы в Бердяевке, показалось мне довольно комичным. Однажды, не помню, какой это было весной, я заметил в углу Петиного пространства аккуратную теплицу.
– Мать, – перехватил он мой взгляд.
– Света?
Светка, которая все наше купавинское детство презирала и терпеть не могла грядки, разбила парник и ходила по огороду в бесформенных штанах, стараясь не встречаться со мной взглядом.
– Сказала, что земля не должна пропадать. Огурцы будет выращивать. Зозулю.
– Что?
– Сорт такой засолочный.
– Пепито ест огурцы, – пробормотал я и отвернулся, чтобы товарищ не заметил моих слез.
В конце девяностых Петя стал подниматься, и, каждый раз приезжая в Бердяевку, я с удивлением замечал, как она отыгрывает утраченное, прирастает землей, постройками, аллейками, альпийскими горками, хорошеет и постепенно возвращается в первоначальное состояние и даже превосходит его.