всего несколько комнат, а в остальных на разных этажах располагались оптовые магазины, турфирмы, мастерские, продуктовые лавки и только что не играли в колпачки. Но я любил этот древний дом и ни за что не согласился бы его покинуть.
Альберта Петровича к тому времени отправили на пенсию, и я перебрался в его кабинет. Такое он сам поставил условие, когда понял, что борьба за Гослит бесполезна. Сказал, что уйдет без скандала, если его место отдадут мне. Платили нам по-прежнему немного, книг мы почти не издавали и жили за счет аренды, от которой мне кое-что перепадало, и я мог не клянчить у жены деньги на алкоголь и сигареты. По просьбе Альберта Петровича я продолжал готовить материалы по истории издательства, иногда у нас дома собирались гости, которым Валя говорила, что ее супруг много пишет, переводит, работает с архивами ФСБ и сейчас для таких, как он, настали трудные времена.
Я насупленно молчал, мне все это было в тягость – но гостям нравилось, именно таким они представляли современного интеллектуала: неразговорчивого, мрачного, погруженного в себя. Единственное, что мою супругу раздражало, так это мое увлечение радиостанцией «Эхо Москвы», и даже не потому, что Валентина имела что-то против либералов, а просто ей не нравились голоса ведущих. Особенно женские. От Ксении Лариной, Евгении Альбац или Юлии Латыниной она была готова на стенку лезть и называла их дурами и выскочками. Подозреваю, здесь была толика ревности: Валя считала, что могла бы рассуждать на общественные темы ничуть не хуже. А мне эти тетки нравились. Я брал приемник, уходил и часами слушал про олигархов, мафию, козни, подкупы, звонил в студию, спорил с ведущими, участвовал в опросах, писал, подписывал, голосовал, и постепенно мы с женой даже есть стали в разное время. Я старался не пропустить ни одной передачи, и не потому, что был с ними согласен, нет, а потому, что это было страшно интересно, талантливо, провокационно, и, мне кажется, я понимаю, почему наверху это безобразие до сих пор терпят.
Ян Гус и его призраки
– Деньги, здесь всё определяют деньги, – бурчит подвыпивший Одиссей. – А я был коммунистом и этого не стыжусь. И остаюсь им в душе. Против оппортунизма и ревизионизма всех мастей.
Услышав знакомые слова, поднимаю отяжелевшую от пива голову. Вспоминаю старушку Чаеву. Померла, наверное. А вот как это – умирать и видеть, что все, чему ты поклонялся, высмеяно, втоптано в грязь? А тут еще греческий коммунист, лесник, который выкупил у деревни старый дом культуры и переделал его обратно в кабак.
Одиссей резко меняет тему и начинает жаловаться на то, что Европа в кризисе, народ стал прижимистым и если лет десять назад его предприятие процветало, то теперь он едва сводит концы с концами. Я понимаю, кому адресованы речи старого марксиста: мне и девчонкам, чтоб не просили прибавки к нелегальному жалованью, а кланялись и благодарили за то, что дают. Жду, когда он наконец начнет говорить про немцев, но хозяин молчит как партизан. Значит, все-таки придется самому.
– Послушай, Улисс. Ты появился здесь сразу после войны?
Грек смотрит выжидательно.
– Стало быть, многое должен помнить. И раз уж ты заговорил о могилах, скажи мне, друг, где их похоронили?
– Кого?
– Судью и его семью.
– Не знаю и знать не хочу. – Недовольство в дребезжащем голосе грозит перейти в ругань, а старческое лицо наливается кровью.
Но я не сдаюсь.
– На кладбищах чехи хоронить не разрешали, тогда где?
Он поднимается и грузно шагает к выходу. Потом поворачивается ко мне и, задыхаясь, кричит:
– Куда ты лезешь, дурачок? Зачем? Что тебе там надо? Тебе, русскому? Немцев пожалеть захотел? Фашистов? Которые сами никого не жалели? Которые тысячи ваших военнопленных в Известняковой юдоли голодом уморили, потому что славяне для них унтерменш?
Я не знаю, что означает это слово, и потому молчу.
– И не надо ничего выдумывать про судью. Фолькер был такой же нацист, как и все. Он, его жена, его дети, его соседи, их дети, их жены – все! Все немцы были нацистами, и все получили по заслугам, – резюмирует эллин мрачно.
– И девушки тоже? И женщины, и старики?
– Это была акция устрашения. Вынужденная, необходимая, неизбежная.
– Я не понимаю, – говорю я устало.
– Чего ты не понимаешь? – орет Улисс. – Врага требовалось подавить. Чтобы не было ни подполья, ни сопротивления, ни партизанской войны в горах. Подавить быстро, бесповоротно, наверняка, пока никто не успел опомниться и убежать в лес. И это было сделано так, как было сделано. Всё, хватит об этом.
Ну что ж, хватит так хватит. Однако, похоже, теперь дед уже не может успокоиться сам.
– Или, может быть, ты хочешь сказать, что у вас своих одсунов не было? – спрашивает он надменно.
– Были, – соглашаюсь я. – Одна коллективизация чего стоит. И чеченцев с калмыками да с крымскими татарами из родных мест повыселяли. И немцев из Кёнигсберга тоже поголовно всех вывезли. Но не так, как это было сделано здесь. Не так! Там была жестокость власти, но не народа. Власти, которая отвратительна по определению, но народ… Скажи мне, мудрый эллин, почему чехи оказались такими? Когда сегодня на них смотришь, это меньше всего приходит в голову. Славные, добрые, миролюбивые люди. И ведь ни один не стал протестовать, ни один не воззвал ни к разуму, ни к справедливости, ни к милосердию. А потом еще приняли закон, по которому никто из тех, кто убивал, резал, насиловал, грабил, унижал во имя свободной республики, не понес за это ответственности! Или это все потому, что они атеисты, да? – вспоминаю я наш самый первый разговор в «Зеленой жабе».
– Да никакие они не атеисты! – взрывается Улисс и топает ногами, отчего шкуры и рога в кабаке начинают волноваться. – Они – гуситы по крови своей, темные, непредсказуемые и дурные, и, если бы Бенеш не отправил немцев в Германию, их перерезали бы здесь всех. Безжалостно, фанатично, люто! Всех до одного, не разбирая ни возраста, ни пола, ни вины. Устроили бы им вместо одсуна судетскую резню. Просто за то, что они немцы. Чтобы память у них отбить, чтобы мысли ни у кого не было голову поднять, мстить или мечтать сюда вернуться. Ты представить себе не можешь, как чехи их ненавидели!
– Но за что? – подскакиваю я и ору в ответ: – Ну ладно мы, евреи, поляки, французы, греки. Этих я могу понять. Но чехам-то за что было немцев ненавидеть? Что они им сделали?
– О, ты