Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вопросы, коротко говоря, все те же: кто такой человек — личность или обструганная пешка? Студент говорит: «Пляшете, как куклы… А я не хочу». Кругом него все кипятятся, а доказать обратное не могут… доказать должен главный герой, бригадир Стрехов… а между тем главный герой в глубине души признается себе, что студент этот проклятый «повторил его собственные мысли», только он, Стрехов, их скрывает, но, в сущности, ему все это безразлично, потому что погнало его, Стрехова, в тайгу жуткое одиночество после смерти жены, только вспоминать себе это он запретил, ибо в этом невозможно сознаться, — но тогда, выходит, прав этот стиляга, циник…
Надо сказать, что сомнения Стрехова выдают и самого автора: он не может отделаться от страшного видения — от изломанного тела женщины, еще не умершей, но обреченной, от пронзительной боли в душе Стрехова, когда он, еще не осознав всей беды, вдруг замечает на ее побелевшем локте какую-то ничтожную ссадину, чужую, новую для него, и теперь только понимает: все кончено, ее больше нет…
Я повторяю: это самая пронзительная, самая сильная сцена повести… То же, что сделал Ю. Полухин далее, имеет библейские название: смертию смерть поправ.
Избранный в парторги Стрехов теперь как-то исчез из нашего поля зрения, сдвинулся куда-то в сторону. А произошло вот что. Дед-скупердяй решил нажиться и смухлевал в нарядах, студент видел и смолчал: «все едино», все гады, живите, как хотите. Вы не сразу понимаете, кто падет жертвой- подлога, настолько этот сюжетный ход неожидан. Звенк Коля! Да, да, тот самый десятый персонаж, который тихонько символизировал в стороне близость к природе и никак в действии не участвовал. Теперь весь сюжет накренился в его сторону: по хитро сфабрикованным бумажкам выходит, что Коля обокрал своих же односельчан эвенков, валивших по наряду тайгу. Надо сказать, что при всей неожиданности этого хода само по себе самоубийство Коли написано у Ю. Полухина сильно — как самостоятельная вставная новелла. Здесь опять художественный талант Полухина властно диктует ему единственное ощущение: смерть непоправима…
И только страницу спустя, когда рассеивается «наваждение», и начинается разбирательство, и несколько протрезвевший от водки «душевный» босяк Жадов клянется теперь-то уж окончательно вытрясти душу из этого подлеца студента, из этого «скептика», из этого «философа», из этого… ну, вот: теперь только и становится нам ясно, из-за чего погиб непо-винный Коля. Из-за тезиса. А тезис — нешуточное дело. Ежели что надо доказать — умрем, а докажем.
Я хочу вернуться Олдингтону. Я хочу сказать, что для подлинного художника смерть героя не может быть ни сильным литературным средст-вом, ни методом доказательства какой угодно идеи; смерть человека есть трагедия ни с чем не сравнимая, и коль скоро есть она, все, все без остатка усилия духа и разума должны быть направлены на осознание этой несоизмеримой ни с чем трагедии: смерть непоправима. Я хочу напомнить читателю жгучую горечь романа «Смерть героя»; вот как об этом пишут:
«Джордж… не стремился заделаться частицей этого самого, черт бы его драл, станового хребта империи, а тем более — частицей ее зада, обязанного получать пинки… Если в душе есть искра… не убить ее никакими запугиваниями… никакими стараниями «сделать из тебя человека»! Все сами они… просто куклы, марионетки, порождение существующей системы — если эту мерзость можно назвать системой. Настоящие мужественные люди — те, в ком есть искра живого огня и кто не позволяет загасить ее в себе; те, кто знает, что истинные ценности — это ценности живые… а не фунты, шиллинги и пенсы, выгодная служба и роль зада — империи — получающего — пинки…
И мне очень жаль. что его замучили и затравили… Если бы он продержался еще совсем немного… Ах, дурень! Неужели он не понимал, что у нас только один долг — продержаться…»
Когда читаешь эти строки, становится понятно, почему джентльмены, о которых тут написано, вынудили Олдингтона покинуть Англию. Но не будем вдаваться в историю английской литературы XX века, а также в судьбу Британской империи. Тема наша другая: смерть героя. Смерть героя как прием, как мотив, как сюжет современной нашей прозы.
Так вот: если смерть — лишь эффектный прием, если она не более как литературный мотив, если это всего лишь разменный сюжетный ход в очередной дискуссии, то давайте прокричим нашим авторам от имени убиенных героев:
— Братцы, помилосердствуйте!
1966
ЧЕЛОВЕК И ФАШИЗМ
Она нас всех накрыла, война, всех: пятилетних, семилетних, десятилетних — она никого не забыла. И те из нас, что оказались счастливей других, те, кого успели укрыть от войны за Уралом, в переполненных голодных школах, те, кто узнавал географию по картам с флажками, а арифметику по эвакуационным очередям, и тем досталось: кто привыкал к мысли об убитом отце, поймет меня. Трудней пришлось попавшим в мельницу боев. Но самое страшное выпало, видно, на долю тех, кого не успели спасти, увезти на восток. Их уже нет, этих сверстников наших, их нет.
Их, которые с ужасом наблюдали, как вкатываются в замерший Киев фашистские колонны… им, этим братьям нашям, полная чаша досталась — оккупация. Фашизм.
Чему их только не научило горе: и в землю зарываться, и в росте меньше делаться под взглядом полицая, и на толкучке выменивать последнее на хлеб, и хлеб тот отдавать умирающим, и, вляпавшись в облаву, бежать отчаянно, спиной ожидая пули. Сколько из них спаслось? И каким чудом? Вот спасся киевлянин Толя Кузнецов, вынесла его судьба. Почему тот случайный немец на улице, поманивший его и взявший на мушку, не выстрелил? Почему осколок от взрыва пробил стену на вершок от его головы? И дважды промазали полицаи, когда он кинулся бежать из облавы, чтобы не угнали в Германию? Почему… Семьсот семьдесят восемь дней, и по меньшей мере двадцать приказов коменданта, согласно которым он должен был погибнуть, — он, обыкновенный киевский мальчишка, который не был, ни евреем, ни цыганом, ни подпольщиком, — и все равно должен был быть уничтожен. Он, обыкновенный мальчишка, выжил по недоразумению— просто потому, что фашистская машина, уничтожавшая людей, где-то на волосок недобирала.
Так врет же, не взяла… А если он спасся чудом, то это чудо — закон, который выше их подлых законов, их надвинутых на глаза касок, их методичных пулеметных очередей в Бабьем Яру. Четырнадцать человек спасутся, двое спасутся, один… Но все равно раскроется правда. Потому что спасенный знает, что спасло его по закону вероятности: гибель его сверстников. Их нет, — ребят тридцатых годов рождения, — киевлян, минчан, смолян. Их убил фашизм. Спасенный знает, зачем судьба спасла его. Он вынес ненависть. Он видел фашизм ближе нас всех. Уж он-то видел.
Потом он стал писателем — Анатолий Кузнецов. Он написал «Продолжение легенды и сделался «основоположником» целой литературы о так называемых молодых людях, не нюхавших жизни. Он написал повесть о деревне — «У себя дома», и критика кисло-сладко похвалила его: ничего-то ничего, да в жизни всё сложнее и т. д. Он стал профессиональным литератором, а все продолжал носить в душе эту чугунную тяжесть: память о семистах семидесяти восьми днях фашизма.
Теперь эта правда написана: роман «Бабий Яр». Написана так, как еще не писал Анатолий Кузнецов. Тек, как никто еще из его сверстников не писал. Если мне еще раз скажут теперь, что писатели послевоенного поколения, выросшие вроде бы на книжных дрожжах, не ведают, что почем, теперь я знаю, в какую книгу надо ткнуть подобного критика. Теперь эта книга есть.
«Все в этой книге — правда».
Кузнецов не изменяет имен собственных. Он пишет то, что знал, что видел. Если чего не знал или не видел, — не колеблется оборвать повествование. Он не боится рассказывать так, как рассказывается, о форме своего романа он не заботится специально. Повествование движется то короткими ремарками, то длинными описаниями, автор то излагает события от себя, то отсылает нас к документам. Его подзаголовки странны и разностильны («Война миров», «La commedia e finita», «Мне очень везет в жизни, я не знаю, кого уж за это благодарить» и т. д.), — Кузнецов не хочет заботиться о так называемой беллетристической форме, он очень хорошо знает, что в его произведении беллетристике делать нечего: когда начинают говорить такие факты, как у него, музы должны молчать.
Он вставляет в роман документы. С длинными ссылками на архивные сборники. Он цитирует немецкие приказы, цитирует «Украинское слово», цитирует листовки. Без комментариев.
Листовка:
«Бей жида-политрука, просит морда кирпича».
Вот он, их «новый порядок», — с двух сторон. Изощрённая, лживая подлость механических преобразователей мира, взбесившихся от своих теорий. И полуграмотная, лакейская злоба обойденных подонков. Здесь они смыкаются — организаторы новых порядков, и те, которые понимают только язык кирпича. Это фашизм.
- Терри Пратчетт. Жизнь со сносками. Официальная биография - Роб Уилкинс - Биографии и Мемуары / Публицистика
- Зеленый гедонист. Как без лишней суеты спасти планету - Александр фон Шёнбург - Публицистика / Экология
- Человек убежденный: Личность, власть и массовые движения - Эрик Хоффер - Публицистика