Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он вставляет в роман документы. С длинными ссылками на архивные сборники. Он цитирует немецкие приказы, цитирует «Украинское слово», цитирует листовки. Без комментариев.
Листовка:
«Бей жида-политрука, просит морда кирпича».
Вот он, их «новый порядок», — с двух сторон. Изощрённая, лживая подлость механических преобразователей мира, взбесившихся от своих теорий. И полуграмотная, лакейская злоба обойденных подонков. Здесь они смыкаются — организаторы новых порядков, и те, которые понимают только язык кирпича. Это фашизм.
Кузнецов пишет свою книгу, как человек, оскорбленный и подавленный мыслью об этом. Его роман есть роман-документ не только потому, что он документирован и документален по именам. Это документ о живом состоянии обыкновенного человека, через которого перекатилась волна фашизма. О душе человека, который не может забыть, не может объяснить себе этого.
Он многое восстанавливает по слухам. На Подоле говорили… Ходила тогда легенда… Разнесся слух… В условиях оккупации слухи эти были, наверное, самыми достоверными источниками сведений. А если сведения были не точны, то слухи эти свидетельствовали о факте еще более важном: о душевном состоянии людей.
У Честертона сказано: «Легенда историчнее факта: факт говорит об одном человеке, легенда — о миллионах». Честертон понимал, что стоит за легендами, и он хорошо ответил одному из своих оппонентов, не видевших дальше «факта»: «Легче поверить в Синюю Бороду, чем в вас!».
У Кузнецова слухи и легенды той поры стоят рядом с фактами, потому что легенды эти, передававшиеся с риском для жизни, это такие факты душевного бытия людей, каких ничто не заменит. «Футболисты «Динамо». Легенда и быль» — называется одна из глав. Кузнецов передает легенду: советских футболистов, отважившихся обыграть немецкую команду, тут же, с поля, повезли в Бабий Яр… Передает факты: матчей было несколько; немцы несколько раз проигрывали; в конце концов динамовцев все-таки перебили. Факты говорят о подвиге одиннадцати. Легенда говорит о подвиге ста тысяч. Одиннадцать футболистов «выигрывали, зная, что идут на смерть, и они пошли на это, чтобы напомнить народу о его достоинстве». Сто тысяч человек создали об этом легенду и передавали ее, рискуя жизнью; именно так выживало в народе достоинство… Факты и легенды соединяются у Анатолия Кузнецова в единую правду борьбы народа, не поддающегося фашизму.
А вот факты, чистые факты, настолько страшные, что автор чувствует:
лучше не прибавлять ни слова. И он фиксирует подробности.
«Явился офицер, ведя двух девушек лет пятнадцати-шестнадцати.
Девчонки кричали, рыдали, бросались на землю и пытались целовать сапоги офицера, умоляли заставить их делать все, что угодно, только не расстреливать. Они были в одинаковых чистеньких темных платьицах, с косичками.
— Мы из детдома! — кричали они. — Мы не знаем, кто мы по национальности. Нас принесли грудными!
Офицер смотрел, как они валяются, и отодвигал ноги».
С фашизмом немыслимо говорить на человеческом языке, фашизму ничто не внятно: ни ужас детей, ни их жуткая в своей наивности попытка объяснить что-то. Знали ли эти девочки, что Эйхман «не был биологическим антисемитом?» Что он именно так потом оправдывался? У этих ничего не было человеческого; ни любви, ни даже ненависти — у них были теории.
«Рядом проверяли документы у какого-то старичка.
— Да, я еврей, — тоненьким голосом сказал он…».
«…Со стороны раздетых и куда-то уводимых Дина услышала, как мать кричит ей, машет рукой:
— Доченька, ты не похожа! Спасайся!..».
Может ли быть что-нибудь страшнее этого? Еврейка кричит дочери, мать — дочери: ты не похожа… До каких же пределов ужаса и унижения надо довести людей, чтобы кричали такое. Не знаю, может быть, средневековые зверства были грубее и проще, но по равнодушной деловитости зверств фашизму нет равных в истории.
Кузнецов самое страшное пишет скупо, почти протокольно (бабелевский прием). Он не заботится о том — показывает или рассказывает. Смысл происходящего таков, что нам не до литературности. «Матросов гнали в Бабий Яр в очень холодный день… Они шли молча — только иногда некоторые поднимали над головой кулаки… Многие шли голые до пояса. Особенно жутко шли передние — плотным рядом, глядя перед собой, выступая так, словно они были гранитными. Кричали и дрались они уже в самом Яре, когда их расстреливали, они кричали: «Да здравствует Сталин!» «Да здравствует Красная Армия!», «Да здравствует коммунизм!».
Здесь, среди людей — человеческие стадии: от предельного ужаса до запредельного мужества.
Но там? Там, среди серо-зеленой обыкновеннсти фашизма, ползущего по дорогам России, какие законы действуют? Кузнецов вглядывается в фашизм, почти не веря, что такое возможно… Он отделяет от фашистов простых немецких солдат, которые складно воюют и даже гонят русского мальчишку с места боя, чтобы его не убило. И эти, простые, тоже поплатятся, — их трупы сгребут по лесам и засыплют землей, чтоб и следа, и духе не осталось: с чем пришли, то и получайте — это — человеческий суд и человеческий закон.
А те, которые методично, с перерывами на обед, сжигали людей, душили газом? Те, которые изобретали и строили Освенцим? Те, спокойные, бесстрастные, приглядывавшиеся к миллионам еще живых как скотозаводчики к стаду: этих на убой, на мясо, на мыло. Человечество до сих пор не может понять, как такое было возможно на земле, когда гестаповец улыбается девочке, которая идет в печь. Помните, у П. Вейса, в «Разбирательстве»:
Я слышал слова комендантаТеперь, — он сказал: — Я спокоен.Теперь мы имеем газ,И вся эта мясорубка —Массовые расстрелы, кровавые баниИ прочие безобразия слава богу, кончатся.До самой последней минуты —До их удушения газом —Мы сможем с людьми обращаться,Как подобает людям…
Едва Кузнецов сталкивается с этим, он теряет самообладание, и скупой, хроникальный текст его срывается, как рыдание с голоса. Не понимаю!
«Да, да, конечно же, все это понятно, объяснено политически, экономически, психологически. Все много раз разобрано, доказано, и все ясно. Но я все рас но не понимаю".
Да и можно ли понять? Как же такое могло быть в XX веке? Тогда зачем было все: изобретение стола и стула а бронзовом веке, Леонардо и Бах, зачем было все? Чтобы теперь, копаясь в пепле газовых печей, можно было добывать золото, которое когда-то было кольцами и зубами у живых людей?… «Я становлюсь в тупик, — говорит Кузнецов. — Я рассказываю о том, что происходило со мной самим, о том, что я видел своими глазами, о чем говорят свидетели и документы, и я перед этим становлюсь в тупик. Что это? Как это понять?..»
Все человечество задает себе сегодня этот вопрос.
Как же все это случилось с человечеством в первой половине двадцатого века, на шестом тысячелетии культуры?
Фашизм сломан. Но кто избавит людей от мысли, что все это было! Что все это оказалось возможно?
В горькой повести Анатолия Кузнецова есть этот вопрос. И есть ответ.
Естественный и единственный ответ нормального существа, у которого все эти фюреры и райхи не укладываются в сознании.
Ненависть к фашизму.
Кузнецов поехал писать «Бабий Яр» в Киев, на землю своего детства и страданий. Там — свидетели, там — документы и там — память.
Он не мог писать в Киеве. Не мог спать по ночам. Уехал.
Но роман написан, И издан! Это — ответ фашизму, ответ человека, которого фашизм хотел извести, уничтожить, стереть с земли. Не вышло. И не выйдет. Читайте, и вы почувствуете.
Наконец, хочу сказать еще об одном обстоятельстве, или, если угодно, об одном типе лирических отступлений в повести Кузнецова. Может быть, кому-то это покажется несущественным, а иные прямые, беззащитно-открытые обращения Анатолия Кузнецова к читателям вызовут нарекания литературных критиков. Чтобы к этим пресловутым «критикам» более не возвращаться, скажу одно: есть мгновения, когда всякие там правила жанров просто кощунственны. Роман этот — документ о состоянии написавшего его человека, тридцатипятилетнего литератора, размышляющего о своем трагическом времени. И если вдруг в середине рассказа голос его срывается на прямой крик или прерывается вовсе, — «не могу больше»… — то я и думаю, что это такая непосредственная правда души и такая точность «формы», что эстетическим критикам лучше и не подступать к этому тексту со своей «чистотой жанра». Я не знаю, что такое чистота жанра. Я знаю, что такое чистота совести.
И вот оно, самое тревожное для меня обстоятельство в душевном состоянии Анатолия Кузнецова, как выразилось оно в этих отступлениях «от автора». Вот что я имею в виду:
«Ребята рождения сороковых годов и дальше, не видевшие и не пережившие всего этого, ведь для вас это чистой воды история.
- Великая легкость. Очерки культурного движения - Валерия Пустовая - Публицистика
- Георгий Владимов - Мы хотели дышать чистым воздухом - Леонид Бахнов - Публицистика
- Нравственность есть Правда - Василий Макарович Шукшин - Публицистика
- Записные книжки дурака. Вариант посткоронавирусный, обезвреженный - Евгений Янович Сатановский - Публицистика
- Необходимость рефлексии. Статьи разных лет - Ефим Гофман - Публицистика